Месье, или Князь Тьмы
Шрифт:
Через пару дней удивительный человек сел за руль небольшой машины, и она, гудя, бурча, хрипя, покатила по Ломбардской равнине в сторону Прованса. А удивительный он, потому что все еще живой и все еще способен улыбаться. Удивительный, потому что он — величайший из великих!
Изумительное путешествие в маленьком тупоносом «моррисе». Остались позади и плюмаж из белой благоухающей пыльцы на цветущих оливах, растущих вдоль дороги из Ломбардии в Прованс, и неприятности с мотором, и никчемные разговоры с промасленными механиками, новыми хозяевами нашей цивилизации. Так Сатклифф и ехал…
Покрыт рябью…
Унесен светом…
Рассеян молвой…
Сохранен по недосмотру…
Повешен, утоплен, четвертован с Общего Согласия…
Такой путь прошел бедняга Сатклифф…
Чего только не наслушаешься от бывалых механиков, заматеревших и много в чем понаторевших, которые окружают работающий на бензине мотор страшной тайной. Бензином благоухали пыльные
Благословенная грязь гаража,
Крепкие парни все в масле и мыле
Любовно оттирают шестеренки, -
Как матери когда-то — их пеленки,
Сыночков милых от мужей постылых.
Они все те же, хоть давно не дети.
И потому так любят игры эти
С машинками, от коих — ни на шаг.
В своей новой книге я должен написать что-нибудь во славу мотора.
— В грязи лежит думающая машина! — восклицает Рочестер. [106]
106
Рочестер, Джон Уилмот (1647–1680) — английский поэт, фаворит Карла Второго.
— «А ведь машина эта Гамлет», — в загадочном «первом кварто» Гамлет кричит Офелии…
Пожалуйста, никаких литературных аллюзий.
Прошло несколько дней, и меня немножко огорчают натянутые отношения с юным Брюсом; мы учтивы и доброжелательны друг с другом, но все же легкая напряженность напоминает мне, что я много старше этой троицы. Никто вслух не вспоминает о Пиа. Несмотря ни на что, юный Тобиас полон жизни и внушает мне надежду. А вот троица — не знаю почему, производит странное впечатление. Они поглощены своими отношениями, которые со стороны выглядят на редкость романтичными, но на самом деле невероятно осложнены путаницей в их чувствах. Но о них я писать побаиваюсь, не уверен, что смогу до конца осмыслить ситуацию, которая даже для них самих загадочна и двусмысленна — аномальна. Сдается мне, что по сути вся эта романтика отдает фальшью — ведь любовь, какая бы она ни была, неизбежно порождает ревность к сопернику. В этом я уверен. И все же, судя по пространному объяснению, которое Тоби вырвал у них и передал мне, в этом треугольнике никто никого не ревнует. Брат и сестра… на редкость красивые и страстные! А Брюс — этакий белокурый крепыш, он совсем никакой рядом с ними. А те словно сошли со страниц поэм старика Лафорга. [107]
107
Лафорг, Жюль (1860–1887) — французский поэт.
Утренние часы я провожу на высоком балконе, с которого видна оливковая роща на повороте. Юный Пьер в это время сидит в позе лотоса перед небольшой деревянной беседкой, увитой розами. Каждое утро он медитирует, как индиец и говорит об этом с нежностью и важностью. Девушка тоже занимается медитацией.
Средиземноморье поначалу, пока не очень его знаешь, кажется каким-то ненастоящим, словно иллюстрация к сказке, но это быстро проходит, стоит лишь немного ближе познакомиться с его жителями. Начинаешь понимать душу Прованса: насколько он древний, замкнутый и неиспорченный, и насколько он не похож на остальные районы Франции! Пожалуй, средиземноморцы — это совершенно особая нация. На эту мысль наводит их бесстыдное язычество и продукты из оливковых рощ. Прованс менее развит, там суше и жарче, чем на севере; он следующий после Валенсии, где растут оливы и где впервые вдруг замечаешь, что исчезли сметана и сливочное масло, а их место заняло оливковое масло, которое придает Средиземноморью характерную особенность. Верно, чтобы подтвердить мои неожиданные открытия, здешние жители неизменно улыбчивы, по-старомодному учтивы и никогда не спешат. Время принадлежит им, потому что в Провансе время определяют не по часам, которые правят жизнью нас, северян.
Сам Авиньон грязноват и постепенно чахнет, здесь потрескавшиеся тротуары, копающиеся в отбросах кошки, обглоданные веками стены — в некоторых местах бастионы стерты чуть ли не до фундамента, как зубы у древнего старца. Беспорядочные груды веток на крышах — вороньи гнезда; ощущение неприбранности и запустения из-за них усиливается. Более того, место со звучным названием Авиньон — обыкновенная деревня, которая при определенных погодных условиях и при определенной фазе луны напоминает затерявшееся в степи селение. Это я цитирую Тоби — он рассказывал мне, как провел в Авиньоне зиму, и, естественно, не забыл упомянуть речку с позвякивающими льдинками. Не один век миновал с тех пор, как всем тут заправляли папы. Их богатства и безудержный разврат диктовали совершенно особый стиль жизни, которая и создала довольно грязную репутацию этому городу. Порок и преступность расцветали в Авиньоне так же пышно, как торговля шелком и колоколами. День за днем длинные, овеянные шелковыми стягами процессии прокладывали путь между монументами. Звонили церковные колокола, гремели ружейные салюты — их грохот, да еще шелест птичьих крыльев нарушали покой реки со знаменитым мостом. Все исчезло, а неизбывная вульгарность и претенциозность архитектурных сооружений остались, и они бьют по глазам, лишенные прикрытия из шелковых знамен и множества сверкающих свечей.
Целая вечность отделяет нас от Петрарки, который, вздыхая, плача и дряхлея, писал стих за стихом, и были они сдержанно-бесстрастные, похожие на удары метронома в черепе, обтянутом усыхающей кожей. И все же я верю в великую любовь, мгновенно сразившую его, как она сразила Данте. И пусть Фрейд заткнется со своей сигарой. Музой настоящего поэта должна быть совсем юная девушка, хотя кое-кто считает, что ему следует пылать нелепой страстью к allumeuse [108] из среднего класса; не дай бог такую судьбу! Представляете, он берет ее в жены и понимает, что это все равно, как носить, не снимая, промокшие ботинки? Хороший писатель, наверняка, оценил бы этот сюжет.
108
Кокетка (фр.).
Прогуливаясь
Я часто писал ей, пока жил в Вене, и произвел на нее впечатление, главным образом тем, что забавлял курьезными деталями психоанализа. Например, во сне все телесные отверстия считаются равнозначными. На немецком языке влагалище — ухо между ногами, и в некоторых кругах девушек побуждают слушать клитором! Милая старушка этого не забыла.
Вот так я понемногу объясняю себя самому себе — кто еще будет слушать? Возможно, другая часть моего «я» появится в каком-нибудь списке жизнеспособных «я»; та часть, которую мне хотелось «инвестировать» в мою бледную прелестную Пиа. Ничего нет глупее таких инвестиций! Радостный старик-доктор «инвестировал» в меня особый, еврейский пессимизм и мономанию. [109] Мы имеем дело с гибнущим рынком, и наши скромные вложения год от года обесцениваются. Иногда меня одолевает искушение разразиться риторикой о фондовой бирже, описать фонды или капитал как, скажем, «зрелый» или «плодоносный», словно речь идет о садовых культурах. Чем неудобен личный дневник? Тем, что его единственная функция (как скрипичных гамм) — тренировать руку пишущего, и определить, кого именно ему предстоит развлекать, практически невозможно. В другой жизни бедняга Сатклифф, наверняка, посмеется над своими одинокими остротами. А пока они заполняют время перед ланчем: дни перед смертью.
109
Болезненная склонность к одиночеству.
Среди обитателей Верфеля самые замечательные — его владельцы, брат и сестра. В них чувствуется благородство, и в облике и в речах; в аристократах всегда есть что-то беззащитное, хрупкое, нежное. Мы знаем, что ничего не можем для них сделать; и остается только радоваться им, а это бывает трудно, потому что частенько они настоящие исчадия ада.
Тоби рассказал мне про их тайну, и, если честно, для нашего пуританского времени их отношения весьма необычны. Кстати, в них чувствуется незавершенность, неопределенность. Меня всегда пугает и настораживает слово «любовники». В последней моей книжке начала было вырисовываться похожая парочка, но пришлось от нее избавиться, потому что постепенно она лишилась всякого правдоподобия. Интересно, почему? Пьер и Сильвия не лишены эгоистической осторожности, детьми предпочитают не обзаводиться. Они сами немного напоминают заблудившихся в лесу малюток. Застряли в этом огромном доме, в своих обширных владениях, которыми они пренебрегают по незнанию сельской жизни. Третий малыш — Брюс, он и придает ситуации уникальность, хотя все трое ведут себя очень естественно, никакого зажима, словно ничего не может быть банальнее. Я думаю то о Брюсе, то о Пиа — об их извращении; и потихоньку разжигаю в себе огонь ревности, ведь они благодаря этому извращению познали счастье. И тем не менее… Как усомниться в искренности горя Пиа из-за ее разбитой любви ко мне? Я наблюдаю за юным студентом-медиком, который неторопливо курит трубку, играя в шахматы с Пьером, а ведь они соперники. Девушка гуляет, читает, плавает в реке, играет на огромном рояле. Однако старый шато живет нерадостными предчувствиями; очень скоро из-за катастрофической нехватки денег его обитателей ждет разлука. Пьеру, скорее всего, придется служить, и от этого он печально-задумчив. Тонкокостный, хорошо сложенный юноша, истинный француз по характеру, он горяч, как породистая лошадка, и пылок во всем, включая дружбу. С тех пор, как я приехал сюда, у меня есть все. Мне легко с ними обоими, потому что Пиа они знают лишь по имени. Рассказывая о нежном отношении всех троих к Тоби, Брюс употребил довольно интересное сравнение — со свободной от сексуальной компоненты дружбой геологов или альпинистов, путешественников, связанных общей целью.