Место
Шрифт:
— Я буду жаловаться на вас! — закричал на него Молотов. Комендант несет ответственность!…
— В общем так, — довольно резко сказал комендант, — с инструкцией вы были ознакомлены, Вячеслав Михайлович (вот она, российская опала), со спецохраны вы сняты, это вам известно… А осуществлять общий надзор в неогражденной местности у меня нет возможности, поскольку на то средства не отпущены… Сами нарушаете инструкцию своими прогулками и потом жалуетесь…
И вот в тот момент, когда они пререкались, что-то во мне сработало, и я неожиданно для себя совершил грандиозный по дерзости побег. Помню, выдернув ухо из пальцев Молотова ценой резкой, но мгновенной боли, я бросился к полуоткрытой двери и бежал в каком-то воспаленном состоянии, которое, как выяснил, вообще существовало во мне все это время с момента пощечины Молотову, и это наряду с некими ясными и точными пунктами. Я бежал выгнувшись, чувствуя вокруг себя приятную пустоту от отсутствия хватающих меня рук преследователей, и в какой-то момент этой продолжающейся легкости, удачи и свободы даже нервно расхохотался. Бежал я мастерски и точно по пути отхода, который был намечен и прохронометрирован Щусевым, то есть по проулку в подсобный двор продовольственного магазина, оттуда через забор на тихую пустынную улочку
— Слава богу, Гоша, — сказал Щусев и вдруг перекрестил меня мелким быстрым крестом, как в спектаклях Островского крестились старики или генералы. — Слава богу, — повторил Щусев, — мы беспокоились о тебе…
От него пахло водкой, и Вова с Сережей тоже были пьяны. Особенно страшен был пьяный вид Сережи с его пионерским румянцем.
— А Коля где? — спросил я почему-то первым делом.
— Коля недавно ушел, — ответил Щусев, вновь меня целуя неприятно и по-пьяному, — несмотря ни на что, на неудачу в деталях, произошло великое событие… Среди бела дня… Завтра о нем будет говорить Москва, потом вообще, — он сделал широкий жест.
Вова и Сережа засмеялись. Эти двое с каждым разом становились мне все более неприятными. Мне кажется, они заметили мое распухшее ухо. И точно, Вова сказал:
— Тебе дали в ухо, бедняга?…
— Во-первых, не тебе, а вам, — резко отпарировал я и, оттолкнув пьяного Щусева, довольно грубо и властно прошел к окну и сел у подоконника спиной к компании. С ней пора было рвать, ибо она могла скомпрометировать мое будущее. Затем я улегся вновь на ворох пальто и как будто заснул. Я говорю «как будто», ибо сказать с уверенностью, точно ли я спал, не могу. Мне казалось, что Сережа и Вова кувыркались на диване и щипали друг друга за ноги и филейные части, а Щусев стоял возле стены, разбросав руки, словно был распят, и при этом ругал евреев. Впрочем, может, это и сон, ибо лицо у Щусева было темно-зеленым, попросту ударяющим в черноту. (Единственный признак в пользу сна, все же остальное удивительно реально и в пользу яви.)
Утром я очнулся (значит, все-таки спал, хоть, может, и недолго). Было уже начало девятого, и опять начиналась жара. Окна в комнате были распахнуты, и вместе с духотой и шумом московского транспорта в комнату врывался с улицы чей-то свист, удивительно беспечный. Кто-то насвистывал популярную тогда мелодию из кинофильма. Это я запомнил, потому что у меня привычка важные моменты сопровождать и оправлять в случайные детали, придающие затем в воспоминаниях этим моментам особенную конкретность. А момент был важен, судя по тому, как Щусев сидел и смотрел на меня. Перед ним лежал ворох свежих газет. (Очевидно, за газетами ходил Сережа, сидевший тут же и сосавший карамель.)
— Все, Гоша, — сказал Щусев, и в словах его я не уловил обычной для него уверенности. Вид у него был человека проигравшего. — В этих газетах ни слова про нас… Вот оно, безвременье… Политический террор в России умер, ибо нет сейчас в России ни одного человека, чья смерть могла бы потрясти страну… Чья жизнь была бы ценной для России… В центре Москвы совершается нападение на крупнейшего политического деятеля, и об этом ни слова в газетах… Ах, Гоша, мне б в деревне жизнь свою прожить… Я ведь в политику случайно вовлечен… Несправедливый арест вовлек меня в политику… Но ты-то… Тебе-то чего?… Ну, покапризничал, поизмывался над своими притеснителями (что-то с ним происходило), потешил себя… И хватит… Тебе ведь легче… Тебя ведь в концлагере не сажали на задницу… Какие у тебя с ними расчеты? И он заплакал.
— Не надо, Платон Алексеевич, — сказал Сережа и погладил Щусева по голове (Вова спал).
Оказывается, между Сережей и Щусевым была какая-то непонятная и недоступная мне теплота. Щусев посмотрел на Сережу, потерся о его румянец своей небритой щекой и скачал:
Тебе будут обо мне дурно говорить, Гоша… Скажут, что я агент… Связан с Чека… Или как оно теперь называется… Но ты не верь… Что было, то было, но у меня был свой независимый расчет… И я люблю Россию, — снова повторил он, точно стараясь воздействовать на меня этой своей, ставшей уже навязчивой, фразой. — Гоша, — сказал он, вставая и подходя ко мне, — тому, кто когда-нибудь возглавит Россию, требуется только одно — любить ее… Любить ее, ибо она сирота… У нее никогда не было добрых и заботливых родителей… Люби только сироту нашу Россию, Гоша, и не думай о всемирности… Россия наша — это изнасилованная деревенская баба,
— Не давайте ему водки, — строго сказал я Сереже и Вове, — и сами не пейте…— После слов Щусева я был чрезвычайно взволнован, но чувствовал прилив силы и власти. Оказывается, Щусев знал о моих намерениях и обращался ко мне всерьез и с надеждой. С каждым разом, несмотря на всевозможные конфузы и конфликты, отклонения и сомнения, я близился к своей цели и укреплялся в своей идее.
Оставив ребят дежурить возле Щусева, я умылся, поел хлеба с холодным чаем (более ничего не было из припасов) и вышел на улицу. Власть и Маша — вот что следовало отныне воспринимать всерьез, всем же остальным ради этого жертвовать и этому подчинять. Причем недоступность Маши (я знал уже твердо, что она недоступна) еще больше укрепляла меня в том направлении, которое более обещало успех, — именно правление Россией… Россия — изнасилованная баба — это Щусев образно. Жениться на изнасилованной — значит все время относиться к ней с невольным попреком. Вот откуда неприязнь к России у ее правителей, тем более сильная неприязнь, что она-то и не виновата. Ее даже и простить нельзя, ибо не она грешила, а с ней грешили. С бывшей развратницей, с блудницей можно жить в добре, если она покается, а с изнасилованной — только в злобе на ее беду. Тут одно помочь может — если полюбишь. Щусев, тот любит свою Россию. (А у каждого, конечно, своя Россия.) А я люблю ли даже и свою? Какая она у меня? Где она? Пока я был мал и слаб, я жаждал от нее ласки, и обласкай она меня вовремя, я стал бы, может, любящим семьянином, консерватором, столпом нынешней официальности… Ныне же, женившись, я буду ей мстить, я не прощу ей ни одной несправедливости ко мне… Но о чем это я?… Ведь вот она передо мной стоит и смотрит своими серыми с голубизной глазами. И это при темных-то густых волосах — мысли мои путались, и в затылке снова при глотании началось колотье.
— Простите, — сказала Маша (да, это была она, живая, во плоти, и к ней привели меня мысли о России). — Простите, я караулю вас здесь уже давно… В дом у меня входить нет желания… Дело в том, что с вами хочет поговорить один человек.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Кто это? — спросил я.
— Сейчас увидите, — ответила Маша и, повернувшись, пошла, тем самым приглашая следовать за ней.
— И все-таки, кто это? — спросил я опять.
Я спросил не для того, чтоб выяснить. В сущности, меня это не очень интересовало. Я спросил, ибо хотел говорить с Машей, а тут она сама предоставила мне такую возможность.
— Я же вам сказала, сейчас увидите. — В голосе ее мне послышалось раздражение, причем даже и после того, как она продолжительное время ждала меня. Значит, в этом деле ей так же безразличен я, как мне безразличен тот, во имя которого она здесь старается.
Я заметил, что Маша, ведя меня куда-то, в то же время старается быть впереди меня, с тем чтобы не идти со мной рядом. Словно мы независимые друг от друга прохожие. Такой способ двигаться обособленно с человеком, который тебе нужен, но с которым не желаешь показаться в обществе, существует, и я сам его применял. Причем человек, с которым ты двигаешься обособленно, не всегда это может заметить, здесь и далеко удаляться не надо, на каких-нибудь полшага, и лицо должно быть не обращенным к спутнику, а рассеянным, каким оно бывает у человека, задумавшегося или двигающегося по улице в одиночку. Такой способ еще в детстве я применял, двигаясь со своей неряшливой крикливой теткой, особенно когда замечал знакомых девочек или ребят. Ну, тетка-то, конечно, ничего не замечала, а лишь возмущалась, что я иду быстро. Но такой способ я ухитрился применять и к Бительмахеру или другим реабилитирован-ным, людям, казалось бы, в смысле своего достоинства искушенным… Вот почему, сам в таких делах поднаторевший, я сразу же разгадал маневр Маши, а значит, он обречен был на провал, ибо основывался исключительно на неведении того, от которого незаметно хочешь отгородить себя.
Мало того что я догнал Машу, я начал говорить без умолку, и таким образом контакт наш с ней во время прохода был особенно тесен. Чувства мои были двойственны: с одной стороны, я пьянел от Маши, с другой же — жаждал уязвить ее за пренебрежение, жаждал причинить ей боль и потому во время прохода испытывал двойное удовольствие: от ее близости и от ее раздражения. Она уже поняла, что я влюблен до беспамятства (такое при общении мужчин с ней было нередко), и я видел, как она раздражена моим обществом и тем, что я использую ее нужду эгоистично, по ее мнению, неблагородно и в свою пользу. Более того, я даже начал входить во вкус, и меня волновало такое насильственное навязывание себя, к которому сама же Маша своим поведением и стремлением обособиться меня приучила. Это приобрело характер азартной и сладкой игры. Я видел, что Маша во мне нуждается (какое это было послание мне судьбы), и поэтому разыгрался до того, что вдруг взял ее за оголенный локоть. Она, конечно же, открыто, уже без маскировки, вырвала локоть, но пальцы правой руки моей, которым в тот момент я передал всю мою жажду, запомнили ее тело. Никогда без ее неприязни ко мне, вызвавшей эту азартную игру и насилие воли над волей, я не осмелился бы к ней прикоснуться. Я, может, сам бы шел на расстоянии, не желай она того же. Своей неприязнью Маша лишила меня счастья платонической любви, любви, которой не нужны прикосновения и на которую я был готов, ибо, даже взяв ее за оголенный локоть, я по-прежнему все еще не различал в ней особенностей, на которые обращает внимание мужчина, желающий женщину. Даже прикоснувшись по злой воле в противоборстве с ее пренебрежением, я не ощутил в ней специфически женского, а ощутил Машу в целом, как явление, имеющее вкус, цвет и запах. Я знал, что рядом с Машиной любовью я мог бы полностью измениться, от всего отказаться, отречься от желания управлять Россией и довольствоваться судьбой скромного техника-строителя, даже полюбив и начав толково исполнять эту нелюбимую должность. Поднятый Машиной любовью над всем миром, я согласен был бы всю жизнь прожить «инкогнито», в личине скромной частички людской массы. Но я знал твердо, что Маша меня никогда не полюбит, и потому мне уготована иная судьба жениться на России, на этой тысячелетней изнасилованной вдове.