Методика обучения сольному пению
Шрифт:
— Почему… Нормально.
Губы ее чуть трогала недоверчивая улыбка, она продолжала расспрашивать меня про деревенское житье-бытье с посерьезневшими внимательными глазами на малиновом, нежно накаленном вечерним морозцем лице, и я, отвечая ей, думал про себя, что желание ее поехать со мной уже не кажется мне минутной прихотью…
В ее искренне-любопытной интонации вопросов, в том, как она согласно покачивала головой, как задумчиво синели совсем по-ночному ее глаза, как переспрашивала она по нескольку раз: не холодно ли зимой в доме, большие ли огороды, хорошая ли у нас школа, как относятся в деревне к приезжим, — чувствовался какой-то тайный замысел, выяснение чего-то (как я понимал) важного
Я любил то время, когда мы возвращались с катка. Липкий сироп света заливал улицы, особо и остро ощущалась резкая отточенность вечернего мгновения, когда прошлый день уже забыт, а о будущем думать не хочется… Катя приваливалась головой к моему плечу и закрывала глаза.
За окном троллейбуса шла четкая раскадровка города: конструктивистский облик площади сменялся средневековой готикой высотного монолитного дома-замка; затем возникал темным растекшимся пятном (внизу, под горой, на которую мы выезжали) городской парк — с заблудившимися штрихами света; выбегали из-под легкого ажурного моста рельсы, зовущие вдаль…
Я каждый раз по-новому воспринимал все это; как будто старая книга вдруг открывалась неизвестной стороной; я видел и понимал, что мир в своей основе спокоен и доброжелателен к людям; ночью все становится на свои места: люди спят, а мир живет, дышит в своей первоначальной свежести, никому ничего не доказывая и никого ни в чем не убеждая.
Но вот из темного яйца ночи вылупляется суматошный неприкаянный день — и мир засыпает. Он теперь ни к чему, его правота никому не нужна — он лишь сцена, подмостки, на которых мы, люди, терзаем себя и других; и это называем жизнью.
Стоит ведь только Кате поднять голову, произнести какое-нибудь слово, и вот уже мы не понимаем друг друга, потому что вслушиваемся не в то, что нас окружает и создало нас, а в самих себя, в этого маленького нервозного чертенка, который вроде бы существует, а вроде бы и нет. Непонимание, разочарование, тоска и горечь — когда человек пытается сделать так, чтобы его услышали, и какое светлое спокойное счастье, какой прохладный покой охватывает твою душу, когда нет никаких слов и только невыразимое ощущение своей нужности и необходимости в этом мире…
И мне еще казалось, что все вокруг понимает нас, мир подключился к нам, к нашей беззвучности и покою…
Неожиданно я вспомнил, как стоял летом под ночным теплым дождем. Вот так, в соприкосновении с тем, что находится извне нашего сердца, и находятся, наверное, крупицы того простого, непритязательного счастья, утерянного нами. Я любил погружаться в метель, растворяться в ее кипящем круговороте снега и ветра: бывало, шел домой из школы, сгорая в невообразимых протуберанцах снежного вихря, преодолевая сопротивление сумасшедших, пытающихся сбить меня с ног воздушных беспощадных потоков, — и улыбка блуждала на моем упрямом лице. Не знаю, может, все это мистика, результат слишком слабой нервной системы, но слышалось мне в глухо насыщенном, многотональном голосе разбушевавшейся стихии какое-то ободрение, понимание меня, моего неразвитого диковатого сердца. Оказавшись у своего дома, я не торопился подниматься на крыльцо, прятаться под защиту его навеса; весь засыпанный жалящей пьяной крупой, с разгоревшимся лицом — как спасенный из бурного моря — я с наслаждением дикаря смотрел на мутную ревущую пелену, которая погребла под собой весь четкий рисунок деревни… И мне не хотелось заходить в убаюкивающую, ничего не говорящую теплоту дома, а томило желание снова нырнуть в этот поток и без определенной цели и четкого смысла только идти, идти, идти, чувствуя, как он высасывает всю память…
С людьми обстояло иначе. И когда я прощался с Катей у ее подъезда, прижимая на миг свои губы к ее гладкой и словно резиновой щеке, я уже знал,
Не менее мучительным стало для меня и другое наваждение, другой дурман, который до того мутил рассудок, что я иногда ночью не мог спокойно спать от его ядовито-возбуждающих испарений. Точка отсчета: Катя с тайной рассеянностью берет мою руку и начинает играть моими пальцами, перебирая их со сладкой медлительностью скупого рыцаря. Через мгновение рука моя, словно от экстрасенсных токов, накалялась, вспухала, и искрящийся огонь входил в меня, пожирая разум и чувство равновесия… Вообще, ее пальцы делали меня почти невменяемым, они падали, как метеоры, на мое лицо: подушечки оставляли раскаленный след на лбу, щеках, подбородке; как чайка касается волн, они касались моих губ; блуждали, как пьяные дровосеки, в лесу моих волос. О, эти девичьи пальцы, пальцы-полупроводники, по которым бежало нечто, что растопляло меня, как огонь свечу… Я стал «наркоманом»: не проходило и дня, чтобы я так или иначе не касался ее волшебной кисти. Но неизменно наступал час, когда она забывала про меня (надолго!), и тогда думать про эту игру было небезопасно. Я, конечно, и вида не показывал… Более того, подозревал, что Катя знает об этом, и скажу больше: с ней тоже происходило нечто в подобном роде (однажды у нее вырвалось невольно: «Я хочу съесть тебя, как торт, всего, без остаточка»); и я, мнительный человек, вообразил даже, что она делает это нарочно, чтобы понаслаждаться моими мучениями и испытать себя…
Настал день отъезда. Я не решился спросить Катю: поедет ли она со мной? Сама она ничего не сказала, пришла на вокзал провожать меня в вялом состоянии, и я уехал из Алешинска с тяжелым сердцем.
Встречал меня отец — сквозь мутно замерзшее окно тамбура я сразу схватил взглядом на перроне плотную низкую фигуру его, замершую у высоких дверей вокзального здания.
Увидев меня, отец подошел ко мне как-то боком, пряча лицо; у меня сразу же нехорошо кольнуло сердце, и предчувствие не обмануло: когда вступили в полосу света, широко льющегося из окон вокзала, я сразу же увидел, что лицо у отца помятое, обрюзгшее, небритое. Все стало ясно…
Так и оказалось: не успел дома и порог переступить, как мать начала жаловаться на отца. Бабушка не встревала, сидела молча у печки.
— Ты ему хоть скажи, — расходилась все больше и больше мать, — ведь сладу с ним никакого нет. Целую неделю домой чуть живой приползал. И сегодня приехал такой же, хорошо, что проспался немного. Нет, он дождется, я ему голову отрублю. Ну, ей-богу, отрублю!.. — со слезами в голосе повторила она.
Я понял, что все эти дни в доме происходили скандалы. Что ж, не привыкать: было это и раньше.
— И где он ее находит, поганую! — продолжала мать, но уже не с прежним пылом. — В магазины не пробьешься, все равно пьют. Да заливаются по самую шейку.
— Самогонку у Верки берут, — подала спокойный голос бабушка. — Ну прямо ничего не боится, штраховали ее сто раз, а она опять гонит…
— Я вот к ней сама схожу! — грозилась мать. — Я ей выгоню!
Отец слушал все это молча, с легким выражением будничной тоски на лице. Притянул к себе заварной чайник, отпил прямо из носика.