Методика обучения сольному пению
Шрифт:
Ничего этого уже не будет. Я прислонил салазки к дровам. За широким дощатым забором двора играла метель — она выплескивалась через забор снежной лавиной, текла во двор, забивалась в заветные, скромные уголки, несколько раз пыталась подняться вверх, чтобы снова упорхнуть на волю, на простор, но духу не хватало, и она обреченно сбивалась в небольшие пушистые холмики.
Как все странно устроено: судьбе было угодно вынести меня отсюда, бросить к Кате, которая вносит вечный сумбур и невнятицу в мое сердце, и я чувствую себя еще более одиноким, чем тогда, когда от меня ушла Тоня. А теперь и она осталась одна… Неужели в этом есть какая-то своя закономерность, своя логика, кому-то необходимая и нужная?
Я никогда не узнаю, почему Тоня влюбилась в Пятакова,
Единственное, что я знаю, понимаю, в чем уверен навсегда, на веки вечные, — это то, что вот без этого дома, без воспоминаний о прошлом, без любви к тем, которые дали тебе жизнь, без ощущения вечной печали, исходящей от наших снегов, когда они вздыблены ввысь и намекают, что могут нести в вечность, — человек ничего не значит, ничего не сможет сделать в своей зачастую нелепой жизни…
Глава девятая
За все то время, что я был дома, Тоню так и не увидел. Несколько раз, катаясь на лыжах, проезжал мимо дома Нилиных, но не решился, вот так, запросто зайти к ним. Странные мысли пугали меня: казалось, что Тоня сейчас уже не та, которую я знал раньше; боялся, что невольно буду напоминать ей о прошлом и это будет для нее болезненно; думал о том, что сейчас она, вероятно, ощущает себя несчастной, а тут еще я ввалюсь с самодовольной рожей… Я замедлял ход, бросал взгляд на окна — но они были наглухо зашторены. На крыльце плотным слоем лежал снег, в нем терялись следы чьих-то ног, и тропинку почему-то никто не расчищал…
Давно я не помнил такой метельной зимы. Ведь впереди еще февраль, а снегу наметено, насыпано, навалено по самые крыши. Я то и дело разгребал лопатой около дома пышные сугробы. По дороге ползал неповоротливо бульдозер, сзади него толпились машины, возбужденно перекликаясь сигналами.
Отец в эти дни вел себя благоразумно, с матерью помирился. Бабушке привалило забот: через два дома от нас жила ее сестра баба Лиза, подвижная лихая старушка, чуть постарше нашей бабушки. Муж у нее давно умер, лет пятнадцать она жила одна, ничего обвыкла, приходила часто к нам, летом ездила к своим многочисленным сыновьям. Но вот нежданно-негаданно случилось несчастье: стала заговариваться. Бабушка и ее сестры, жившие на другом конце деревни, всполошились: класть ее в больницу или нет? Врачи говорили, как выражалась бабушка, что надо «л о жить», но сестры почему-то заартачились, дали телеграмму старшему сыну бабы Лизы, ждали его приезда и теперь по очереди дежурили около нее. Командный пункт был у них в нашем доме. Ведь баба Лиза временами приходила в себя, и как-то неудобно было при ней вести разговоры о ее дальнейшей судьбе. Любопытно было смотреть на их «советы в Филях».
Самая старшая из них — баба Валя, похожая на ведунью: маленького росточка, сгорбленная почти в вопросительный знак, с суровым личиком и глазами-буравчиками — всегда была не согласна с тем, что говорили сестры: баба Фрося — величавая, добродушная с толстыми губами и таким же носом, и баба Глаша — живая, шустрая, как вьюн, с ласковым голосом и удивительно красивым монашеским лицом, на нем горели черным цветом почти не выцветшие за семьдесят пять лет глаза.
— Что вы удумали, старые? — грозно поднимала вверх свои кулачки, махонькие, как плоды яблони-дичка, баба Валя. — Да на кой ляд мы отправим Лизу невесть куда, за тыщу километров от родного дома? Прям нужна она Кольке! Только и будет там лишней. А ведь за ней глаз да глаз нужен… Нет уж, старые, давайте мы ее здеся оставим. Здеся появилася на свет божий, здеся и душу Богу отдаст. В родных местах и умирать-то спокойнее, душевнее…
— Да об чем говорить-то, об чем? — тут же начинала кипятиться баба Глаша, перебирая руками какой-нибудь предмет, оказавшийся поблизости. — Это уж куда бы ни шло, если б она просто заболела. А теперича она куда с размягчением мозгов?
Баба Валя сняла с головы черный платок, поправила гребенку в седых волосах, но сдаваться не собиралась:
— А ты, Глаша, вспомни-ка, каков Колька по молодости-то был? Характер бесшабашный, без царя в голове, мать-то никогда не слушал. Да пропадет у него Лиза, в этом я ничуть не сумлеваюсь. Некому будет за ней догляд учинить, вот сердцем чую…
— Много чего ты сердцем чуешь, — вступала в перепалку баба Фрося, слова у нее были словно теплые на ощупь, круглые, как оладышки. — Ты еще лет десять назад вещала, что смертушка за тобой приходила, а вон скоко прожила, да и дай Бог еще пожить…
Баба Валя снова помахала своими грозными кулачками и выразилась в том духе, что, мол, не гневи Бога, он и без нас знает наши сроки…
Баба Фрося продолжала говорить, ее толстый нос добродушно висел над верхней губой, и было во всем ее облике что-то древнерусское, спокойно-незыблемое, утверждающе-величавое, и обе бабки притихли, слушая свою сестру.
— Кто знает, каков сейчас Колька…. Приезжал же он, видели же его — вроде ничего, остепенился. Работает, уважают его… Ишь чего вспомнила, когда молодцем был! А ты-ка вспомни, что твои детки выкомаривали, когда у них усы пробивались? Колька-то из всей Лизиной ребятни — самый простой, остальные, вишь, какими начальниками сделались, что нам даже боязно им письмецо написать… А Колька — он ничего, сердце у него есть, и мать он теперича почитает. Вспомни-ка, кто из остальных сюда чаще его заглядывал? Да, почитай, никто.
— Ну, Колька ладно, а вот на кой ляд спонадобится его жене да деткам бабка полоумная? — все-таки вставила язвительно баба Валя.
— Ну а что они — не люди, что ли? — после некоторого молчания нашлась баба Фрося.
— Ой, не говори так, — тихо заметила баба Глаша. — Прошли те времена, когда родителей остерегались да шибко боялись. Время другое стало, ой другое. Из дома, родного дома дети своих матерей выгоняют — вот до чего дожили! Намедни про это в «Сельской жизни» было напечатано, мне Сонюшка моя читала….
И она стала пересказывать печальную историю о том, как сын выгнал мать из дома, который она переписала на его семью, та поехала к дочери, а ее даже на порог не пустили…
Сестры пригорюнились, молча вздыхали в наиболее драматических местах («…и вот стоит она под холодным дождем и мечтает только об одном: чтобы Бог ее сей момент к себе забрал»)…
Я сидел на бабушкиной кровати (сама она в это время была у бабы Лизы) и, отложив книгу в сторону, с удовольствием прислушивался к их разговору. Бабушка не раз рассказывала мне о том, что, когда я был маленьким, любил всех без разбору кусать. Но как только меня брала на руки какая-нибудь старушка — я становился смирным, как ягненок. Подрастая, я стал понимать, отчего так выходило. Мне казалось, что все бабушки — это отдушина для детей: они не проповедуют, не читают морали, они просто любят. Я думал, что они знают обо всем на свете, поэтому живут так открыто. Если б не присутствие бабушки в нашей семье — не знаю, как бы мать и отец находили общий язык. Бабушка была как бы той вечной основой, которую нельзя ничем поколебать, которая расставляла все на свои места, когда обстановка во взаимоотношениях родителей накалялась. Она всем своим видом словно говорила: ругайтесь не ругайтесь, ссорьтесь не ссорьтесь, обижайтесь не обижайтесь, но человек человека любит и это — навсегда. И поэтому какой-то недетский восторг, благостное умиление наполняли мою душу, когда в пасхальный теплый весенний день я видел из сада, как старушки черными бабочками текут на деревенское кладбище, чтобы помянуть всех, кого они жалели.