Между Бродвеем и Пятой авеню
Шрифт:
— Мама упрямая — не дай Бог, вцепилась в свою каморку, и ни в какую!
«Вот и я, — думала мама, — стану старой, слабой, как ребенок, не сумею понять соображения девочек — они так же за моей спиной станут жаловаться... Нет, мои девочки хорошие, мои — совсем другие! Шут с ними, с пятнадцатью рублями, — наконец решила мама и почувствовала облегчение. — Просто постараюсь больше никому не занимать».
...Привыкнуть к тому, что девочки растут, невозможно. Свою собственную жизнь мама вспоминала с усилием, как прочитанную давно книгу: дороги ее окутывал туман, туман; туман вдруг расступался, развеивался и выпускал на свет Божий какую-то картину, запечатленную в мельчайших подробностях, — в центре ее были девочки... Придерживая книгу одной рукой («Виконт де Бражелон», ах!), она катила перед собой коляску с младшей девочкой по территории опустевшего детского сада в седьмом часу незапамятного лета, которое ушло навсегда с толпой других летних вечеров; на качелях раскачивалась соседская девочка, светлое платье, светлые локоны. Мама сорвала с клумбы цветок ноготка и поднесла к дочке, кулачок сразу крепко ухватил цветок. Рауль, посланный его величеством, вечно скакал в Англию, тень Оры де Монтале, как воплощение интриги, скользила в окнах Версаля, дуэли, и дуэньи, и дуэты, один стремительней другого. Вдруг
Мама с немалым огорчением то и дело обнаруживает Гелины вещички на ее подружках: никому не может дочка отказать. Подружки в два раза богаче, но нет у них Гелечкиного вкуса, вот и зарятся на ее простые безделушки. Геля все отдает, ничего ей не жалко, себя не жалко. Да, они все растут и растут, уходят от нее в разные стороны, у каждой уже свои проблемы, воспоминания, своя шкала ценностей. Кажется, идешь с ними нога в ногу, ведь вечерами на кухне о чем только с ними не переговоришь: о Коле Сазонове — что Геле в нем? — непонятно! О Таиных подружках — обсудишь все-все. Все, да не все. Сотую долю.
Все можно было знать, когда они были крохами, а теперь каждая допускает не ближе, чем позволяет настроение. Тая отпросилась на субботу-воскресенье — это было два года назад, — сказала, что к подружкиной бабушке, в деревню. Через два дня вернулась — загорелая, веселая, с рассказами о деревне, о корове и как подружкина бабуля доила, показала, как мухи корову изводили, рассказала и какой хорошенький поросеночек был — «вот такусенький».
Мама растрогалась и позвонила незнакомым ей родителям Олечки — поблагодарить за деревню. И тут из трубки дохнуло на нее ледяным ветром истины: все лжет, никакой коровы, никакой бабушки, бабушка год назад скончалась, дом в деревне продали. Первая мысль была отлупить. Пришла из школы — нет сил поднять руку и заплакать нельзя. Спросила: зачем лжешь? Живые, блестящие глаза Таи потухли, руки по швам, смотрит в пол. Лжет позой: ни капельки матери не боится. Где была? Вздохнула, взгляд за окно, мечтательно: на корабле. На каком еще корабле? Поправилась сумрачно: на пароходе. Поковыряла пальцем клеенку на столе, добавила: «Академик Курчатов» назывался пароход. Ездила на нем до Сызрани, а обратно на другом корабле, на «Александре Невском». На какие шиши?! То есть на какие деньги ты ездила? Без денег. Попросилась. У кого? Махнула рукой. Подумала, глаза снова заблестели: поросеночек и правда был, не один, много, их на продажу везли, такусеньких. «Зачем же ты наврала про деревню?» Испуганно: «Я огорчать не хотела, мамарина, разве бы ты отпустила меня на корабль?» Страшно представить себе пятиклашку, плывущую на каком-то корабле. А главное — лжет как взрослая, с той же увлеченностью и подкупающими подробностями. В чем суть характера — в этом поступке, в другом ли? Недавно на рынке, прельстившись дешевизной, купили много арбузов, сил не рассчитали — как нести такую тяжесть? Тая сказала «сейчас» и кинулась в двухэтажный дом по соседству с рынком.
Вернулась в сопровождении двух мальчишек, ее ровесников, которые огрызались: «Да ладно, Стратонова, да сами знаем, Стратонова» — и сплевывали на асфальт независимо, но шли как миленькие и арбузы тащили до самого дома. Что лучше для жизни — Гелина безотказность, деликатность или Таино нахальство? Одна всем уступает, другая учится наступать, но как лучше, мудрее, так или этак? С одной стороны, обе девочки открыты, обнажены; все дует на них из той дыры в жизни, куда провалился отец. Старшая, если заходит о нем речь, сухо говорит — «отец», младшая иронично — «папенька-с». Впереди у них столько же неоглядной жизни, сколько у меня за спиной, но как их учить жить, когда неудачников не больно-то слушают, все больше прислушиваются к победителям? А побежденная ли я?
...Пока доверчивая мама рассказывает, волнуясь, трогая уставшее горло пальцами, лирику Некрасова, дома расстилается скатерть-самобранка. Поправляя волосы, Геля носится по квартире взад-вперед. Итак: свечи зажжены, на пластинку «Чаконы» Витали уже опущена иголка, и вот музыка взрыдала, в маминых закромах имеет место спирт, который маме дают по знакомству в лаборатории аналитической химии, спирт на столе, разбавлен, лимон нарезан, пирог с капустой вынимает из духовки Аллочка, Гелина подруга, приговаривая: «Ой, горячо!», стрелка близится к семи, обе девочки, закончив приготовления, бросаются в кресла и закуривают. Тут, как по сценарию, звонят в дверь. Девушки вскакивают, смотрят друг на друга, хихикая, и Геля как хозяйка идет открывать дверь великолепному Коле Сазонову, жидкокудрому блондину с привлекательным улыбчивым лицом. Мы сказали «жидкокудрому» — в романе такое определение всегда обязывает нарисовать отрицательного героя: раз уж он лыс, да еще и с гнусавым голосом, то в художественном произведении с ним все ясно, хорошим человеком он быть не может — в жизни же очень даже может. Так вот, Колина ранняя лысоватость говорит не о том, что он плох и будет строить всем ловушки, а только о свойстве его волос, и только о нем. Коля-юморист входит в белой накрахмаленной рубашке, в черных флотских брюках клеш (брат вернулся из армии), в руках, как букет цветов, торжественно держит соленый огурец. «Ха-ха-ха!» — смеются девушки. «Гы-гы!» — довольный удавшейся шуткой, вторит им Коля. Гелина мамарина недолюбливает его за беспощадные ласковые глаза, за грядущий успех у женщин и кокетство. Ах, Геля сама все это знает, но мама видит Колю только в одном его варианте, который он сам, бедняга, считает наиболее выгодным для себя: эдакий юный совратитель. А ведь ничего подобного. Например, славный Коля любит детей и не брезгует у какого-нибудь малыша, присев перед ним на корточки, вытереть пальцами носик — он и сам не подозревает, как хорош в этот момент. Мы часто не понимаем, когда мы хороши, и выставляем себя в том свете, который нам кажется удачным, а на самом деле мы хороши в ином освещении, особенно когда не понимаем, что хороши. Коля еще не решил для себя, за кем из девочек
Пока доверчивая мама повествует своим ученикам о музе Некрасова, младшая дочь Тая вовсе не учит уроки, как считает мама, а, с готовностью отпущенная старшей сестрой, стоит под дождем у музыкальной школы и ждет свою любимую подругу Олю. Родители Оли не разрешают дочери дружить с Таей, считая, что Тая плохо влияет на девочку, но разве уследишь? Олина и Таина преподавательница по классу фортепьяно Анна Тарасовна, словно задушевная подруга, в курсе всех дел. С 16.45 у нее занимается Тая, бесславно играет она «Музыкальный момент» и сонатину Клементи, и ей скучно, и Анне Тарасовне скучно, но вот в 17.30 открывается дверь класса, обитая дерматином, и входит умница Ольга. «Здравствуйте, Анна Тарасовна, здравствуй, Тая», — говорит Ольга и смотрит на подругу. Тая, более искушенная в притворстве, бросает на нее равнодушный взгляд, кивает, выходит из-за рояля, уступая Оле место. «Нет-нет, не беспокойтесь, они уже остыли друг к другу», — доложит потом по телефону Олиной маме Анна Тарасовна, близорукая одинокая женщина, для которой только музыка имеет значение. Оля садится за инструмент, рассеянно пробегает пальцами требуемую си-бемоль-мажорную гамму, арпеджио, трезвучия — рассеянно, ибо она полна дум о Таином холодном взгляде. Конечно, она виновата, склонна к компромиссам, не может взять и сказать родителям: «Оставьте нас с Таей в покое, только мы с ней вдвоем верно судим о людях и нравах, а вы мещане, ничем не интересуетесь, кроме своего вшивого благополучия». «Вшивого» — Таино словечко, за него папа мазнул Олю по щеке, непоправимо, смертельно оскорбив, «Ольга, соберись, — говорит Анна Тарасовна. — Достаточно гамм, разогреемся на Ганоне». Она знает: через несколько упражнений в Олиной ученической музыке проклюнется живое творческое чувство, Оля удивительно, фантастически музыкальна, о чем не знают до конца ни ее родители, ни директриса школы, никто, кроме Анны Тарасовны. Оля — ее гордость, ей больше нечего показать этой девочке, нечему ее научить. И в самом деле, Олины плечи и спина делаются гибче. Теперь можно. «Патетическую», пожалуйста». Оля играет только третью часть, хотя ей вполне доступны и первая и вторая. Анна Тарасовна знает, что сейчас в соседней аудитории, где у четвертого класса проходят занятия по сольфеджио, все побросают писать диктант, прильнут к стене ухом: «Это Останкова играет». И Тая под дождем тоже слышит, как играет Оля, — зависть, счастье, восторженная любовь переполняют ее каждый раз, когда она слышит Олину игру.
И вот половина седьмого, давно пора домой, но Анна Тарасовна специально поставила Олины часы последними, чтобы никакой прилежный ученик не смог посягнуть на их занятия... Семь часов, четверть восьмого, «Баркарола». Откуда в этой девочке столько взрослого чувства, такта, понимания, каждый ее звук точен, пленителен, хочется плакать о том, что из тебя не вышел исполнитель, и вот сидишь ты теперь в захолустной музыкальной школе, и единственная награда за несбывшуюся мечту — ученица Оля...
И Тая терпеливо ждет под дождем, она готова сколько угодно стоять вот так, глядя в освещенное окно, сколько угодно. Никто, никто не сможет нас разлучить.
...Помнишь, Тая, как первое время мы скучали по тому прибалтийскому городку, в котором прошло наше смутное детство, как долго не могли привыкнуть к этому, поволжскому, хотя великая русская река, конечно, не уступала Даугаве. Мы не могли привыкнуть к его обычаям. Первое время, являясь к новым подружкам в гости, мы все забывали снимать обувь в прихожей: их родители раздраженно напоминали нам об этом. В школе, увидев учительницу, мы машинально делали книксен, как в прежней своей школе, и наши новые одноклассники хихикали, передразнивая нас. Когда нас хвалили или чем-то угощали, мы привычно благодарили: «Палдиес». Мало-помалу мы с тобой забыли латышский язык. В нашем новом доме мебель была расставлена матерью точно так же, как и в том, прежнем жилище. И иногда, проснувшись, мы думали, что за окном звучат голоса Стасика и Виты и на углу улицы Пятого августа, как всегда, развевается красный с бело-синей волной флаг, что Лайна вышла во двор с новым велосипедом, на котором я еще успела покататься. Но, выглянув в окно, мы видели Витька, сигналящего велосипедным звонком, и Галинку в песочнице — двор был другим, а обстановка и атмосфера в доме теми же.
...И если подойти к отворенным теперь дверям кабинета, встать на пороге и долго смотреть в комнату, то в сумерках полузабытого детского страха увидишь склоненный над бумагами грозный затылок отца. Я проведу пальцем по глазам, удаляя оптическую настроенность на предметы, зажмурюсь — и из пустого угла кабинета ко мне начинает взывать отцовское кожаное кресло, в слабом сиянии появится чернильный прибор на столе, сам стол приподымется на четыре лапы над теперешним столиком, стулья вокруг него кинутся врассыпную: один за диван, другой за шкаф. Теперь здесь стоит рояль, раньше его тут не было, но все равно я вижу, как отец, зажмурившись от удовлетворения, слушает нашу игру в четыре руки. Играли мы невпопад, фальшивя, отчего мама страдальчески крутила головой, словно старалась вытряхнуть, как попавшую воду в ухо, неверный звук, а отец ничего не замечал, видел картину в целом: дочери сидят и играют в четыре руки, дружно. Играли мы, я не устану это повторять, убого, но зато мы здорово спелись, о чем папа не подозревал. Мы распределили наши роли так: ты — меццо, я — верхнее сопрано, и тянули себе: «Уж вечер, облаков померкнули края...»
Да, Геля, все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое сопрано. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины — тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать тени. Каждый его звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь — и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала свой дар, о котором так и не успел узнать отец, а то бы он непременно отвез тебя в консерваторию, и ты бы сейчас пела, например, в Большом театре Джильду.