Межсезонье
Шрифт:
Мне было страшно – словно я попала в какое-то гетто, куда нормальные люди не заглядывают. Это потом окажется, что это обычный район Вены, не из самых плохих, и квартиры здесь недешевы. Вена – как в сказке про Золушку – в одночасье превратилась в тыкву, брызнула в разные стороны крысами, разлетелась лохмотьями.
Таков левосторонний вальс Вены – и не приглашенному на танец вести.
Я иду и знаю, что мне сегодня снова не спать по-человечески.
Комнату мне определили из тех, что остались – знающие за год уже разобрали хорошие, – рядом с кухней. В первый же вечер, как только пробило десять, сочные, гулкие басы заухали справа и снизу. В кухне каждый день устраивались «кухонные вечеринки». Я стояла, прислонившись
Наутро Флориан – студент-медик из Линца, который еще пару лет назад с молодежной бандой разрисовывал дома и склады яркими граффити, – постучался в мою дверь и молча протянул пакетик с только что купленными берушами.
Завтра я снова поеду на переваливающемся с боку на бок, словно утка, трамвае мимо вокзала имени Франца-Иосифа, где прямо на асфальте сидят бомжи с гамбургерами и картошкой из «Макдоналдса», мимо будочек, где продают бутерброды с кониной и толстые сосиски с сыром в порах. На курсы – каждый день с восьми до пяти, а потом еще домашние задания, не разгибаясь. Похожий на Малера преподаватель будет взмахивать руками, дирижируя стройной немецкой грамматикой, изумляться мне – «Вы так быстро учитесь, просто удивительно, удивительно», но ведь ничего нет удивительного, просто от немецкого зависит наше выживание, деньги от квартиры тают на глазах, за все ведь нужно платить. Индуска Амина – ярко-оранжевое с малиновым сари, темные, будто подведенные глаза и причудливые пальцы – снова станет рассказывать про школу, которой руководит ее папа в Индии, про нелюбимого старого мужа, про свои измены, «я даже с женщинами уже попробовала», и глаза ее будут блестеть как отборные греческие маслины.
Иду, даже дойдя до своей комнаты.
У меня нет телефона, и, если нужно позвонить, я, зажав в руке телефонную карточку, иду искать телефонную будку.
Или спускаюсь вниз, к Дагмар. Чтобы заодно и поговорить. Мне идти некуда – для меня общежитие стало центром вселенной. Ей тоже. Она часами рассказывает о бывшем муже-австрийце, о разводе, о суде, на котором зачитывались отрывки из ее дневника: она подробно описывала день за днем – с любовником. О дочери, которая по решению суда осталась с мужем. Слушает меня, мои сбивчивые рассказы на неуверенном немецком.
Я хочу одного – прочь из общежития, это для меня начало пути, отправная точка. Мне не понять, что для Дагмар оно стало жизнью, границей, за которую она себе не разрешает заглядывать. Она не хотела искать другую работу, не хотела переезжать в нормальную квартиру. Говорила, что боится одиночества. Она не одинока, говорила она, только летом. Каждое лето Дагмар переезжает в Каринтию – там, в доме бывшего мужа, для нее всегда была приготовлена комната. Или ездит с дочерью в Хорватию, на какой-то пустынный каменистый остров, где она может ходить без одежды и пить по утрам сок, глядя на рассвет.
Связка ключей – вот что, кажется, нравилось ей в вахтерской работе. И возможность не делать ставку на себя, чтобы не расстраиваться потом, ничего не достигнув. Она заранее знала, что у нее нигде ничего не получится.
Потом, когда я уеду с Пфайльгассе, мы еще долго станем встречаться по разным кафе, она снова будет рассказывать о дочери, я – о своем. В последний раз назначит встречу она, и я сразу пойму – что-то не так. Она хочет прекратить эти встречи, скажет Дагмар, она чувствует себя непонятой. Ей кажется, что она дает больше, чем получает. Почему ты ничего раньше не говорила, удивлюсь я в своей детской глухоте, никогда не поздно что-то исправить. Неважно все это, скажет она, просто давай больше не будем встречаться.
И
А пока она улыбается мне и щеки ее складываются в знакомые ямочки, пододвигает старый телефонный аппарат – «хочешь, я пока чаю заварю?». Дагмар знает, давно знает то, что я еще не поняла: Вена каждого, кто по неосторожности зашел слишком далеко, цепко держит в объятиях. Не давая уйти, начиная вдруг свой странный левосторонний вальс. Вена – город победившего Межсезонья, вечный омут.
– Я приеду, – сказала мама в трубку, и было слышно, как где-то в Зальцбурге звенит на кухне посуда и что-то бормочет Герхард, – не могу тут больше.
Салочки
– Пдфдите, – попросил гнусавый голос из-за двери.
Минуту спустя милостиво разрешил:
– Пофалста.
В кабинете пахло дерматиновыми папками и куревом, на шкафчике для документов стояла захватанная тарелка с обкусанной булочкой, в булочку складками упрятали вареную колбасу – колбасный край уже заветрел и стал малиново-красным. На пыльном столе громоздились лохматые бумажные стопки – стоит только дунуть, и они с треском развалятся, как сухой валежник.
– Фадитесь, – голос жил где-то за стопками, загораживался от мира номерами дел, регистрационными свидетельствами и бланками, густо пропитанными нотариальными печатями.
Наши дни танцевали, ускользали, толпились, метались бесконечной чехардой. Будто играешь с кем-то большим: ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.
Голос – последняя ступенька на пути к фирме. Или даже так – Фирме. Простенькое название – никаких изысков, никаких иллюзий, только пугливая осторожность – обросло лицензиями, разрешениями, страховками, номерами, налоговыми сборами. Каждая подпись, каждая печать отъедают кусок от капиталов, вырученных за московскую квартиру. Кажется, любой встретившийся тебе на пути хочет денег, денег, денег и ничего, кроме денег. Потихоньку перестаешь себя ощущать человеком – только кошельком на ножках, который только и может, что платить.
За пыльными башнями из бесконечных бумаг крякнуло, хлюпнуло, загрохотало старым офисным креслом, и голос стал советником, начальником отдела, в чьей власти казнить и миловать новые фирмы, – так написано на его табличке у двери.
Застиранная футболка, жидкие волосы, завязанные в тощий хвостик красной кухонной резинкой, хлопья перхоти по плечам – все это не умаляло его скупого шарма австрийского чиновника. Нет, не умаляло. Он приветливо и радушно улыбнулся заветренными губами, протянул для рукопожатия ладонь – ногти обозначала элегантная черная полоска – и ласково заглянул нам в глаза. Точнее, нам показалось, что заглянул. На деле же глаза его смотрели в разные стороны, стремительно разбегались, как цыплята по весенней лужайке.
Ты стараешься понять, смотрит ли он на тебя, и не можешь решить, какой именно глаз ловить, – и от этого очень тревожно. Вдруг он заметит твою судорожную погоню за его разбегающимися глазами, заметит то, что ты растерянно стараешься сделать вид, будто глаза совершенно нормальны, и рассердится?
– Фюда постафть пефать, – ткнул он пальцем в углы желтоватого формуляра, – и фюда тофе. И фсе, мофно ваф пофдрафить!
Он был будто искренне рад за нас. Мы ему симпатичны – и молчаливая мама, нервно перебирающая изящные пальцы с безупречным маникюром, словно деревянные брусочки, и я, сидящая на краешке стула, как школьница на экзамене.