Межсезонье
Шрифт:
Мне приятнее те, кто уехал по тысяче и трем честным причинам – работать, просто жить, заработать денег, сменить обстановку – и не прикрывается общими словами о главном. Я шарахаюсь от таких людей тут, обхожу их за версту, чувствую кожей, что они приближаются – как тени из царства мертвых, потому что они давно мертвы, я знаю это совершенно точно.
Абсурдный и бессмысленный апогей их жизни – Белла и ветераны.
Белла – маленькая сухонькая старушка-петербурженка, похожая на постаревшую игрушку: глубоко посаженные огромные глаза с широкими тяжелыми веками, словно у театральной тростевой куклы (где-то внутри у них рычажок, на который нужно нажать, и тогда глаза у куклы закроются
– Вы, голубушка, имейте в виду – нужно заранее, очень заранее подойти к дверям, чтоб быть первой. Непременно, голубушка, первой – тогда можно и закуски выбирать, какие вздумается (паштетики тут очень, знаете ли, вкусны, да и семужка с балычком), и водочки нальют еще свежей, холодненькой, и пирожки можно ухватить с капустой, они быстро расходятся.
Сотрудник Института, вальяжный, в дорогом костюме, похожий на сделавшего неожиданно карьеру хомяка, устало кивает на Беллу:
– Приходит каждый раз на буфет. Пасется, пока не наестся. Их тут несколько таких. Как они узнают – ума не приложу, мы ведь не присылаем им приглашения. Но чуют.
Белла призраком возникает в Старом городе – на многолюдной туристической Кернтнерштрассе ее сразу легко узнать по старой полысевшей шубе и пляжной желтой соломенной шляпке с широченными полями. Она стервятником бросается на каждого знакомого, хватает за руку, чтоб не вырвался:
– Как я рада, голубушка, что вас встретила!
Да-да, как она счастлива, что уехала, тут же рай земной, все так хорошо и разумно устроено, а в той стране никогда ничего не будет, она катится вниз по наклонной плоскости, посмотрите, они ж дикари, понятия не имеют о свободе прессы, об общечеловеческих ценностях, они ж спиваются на глазах и вымирают-вымирают… А ты только и думаешь о том, как убежать, смотаться под благовидным предлогом, чтобы быстрым шагом завернуть в сумрачный и влажный переулок, чувствуя спиной ее буравящий взгляд.
А ветераны – кто ж их осудит? Достойная старость, такое дело.
Давид Шмильевич – у них там клуб стариковский самый настоящий – трясет головой, руки в морщинистую складочку разглаживают полу такого же древнего, как он, пиджака.
Он обивает пороги австрийских чиновников, слезящимися глазами глядит в бумаги на непонятном языке, униженно выпрашивает еще одну доплату, еще одну копейку к пособию. По привычке ругает власти – само собой, российские, за задушенную свободу. А по праздникам вынимает из шкафа орденские колонки, бредет по тихим улицам в Культурный институт, чтобы накормили на фуршете, и рассказывает гордо, как бил на войне фашистов, к детям которых ходит с протянутой рукой. Его собственные дети давно в Израиле и Америке и к отцу не приезжают даже раз в год – им все равно, что время его утекает шуршащей пылью, как в песочных часах. Давида Шмильевича и его друзей – таких же уехавших ветеранов – отчего-то жалко. Наверное, оттого, что все получилось совсем-совсем не так, как они мечтали. Оттого, что мечутся, силясь убежать от себя, и не могут.
Мне хочется отличаться от них, я знаю, что уехала из-за своей болезни, из-за авантюризма, который тоже – болезнь, от желания в одночасье все начать заново, заново изобрести себя, уехала на время, что не кричу о задушенной свободе и повальном пьянстве. И все равно знаю, что я на них похожа, что я в том же шкафчике картотеки, в ящичке на ту же букву, хотя бы из-за того, что говорю по-русски, думаю по-русски, и сны мне снятся по-русски тоже…
Бывают мечты пустяковые, о которых и говорить долго-то не
Мама мечтала когда-то о собственном доме. Или – на худой конец – крепкой даче, чтобы там можно было б жить круглый год. В доме была бы терраса с огромными раздвижными дверями и белоснежными оконными переплетами.
Из них должен открываться вид на зимний сад. А в саду стоял бы огромный белый рояль. Мама бы после обеда выходила в сад – строгое, темно-лиловое платье, седые волосы убраны на затылке в тяжелый узел, нитка жемчуга на шее – и играла «Лунную сонату» по нотам, которые остались еще с детства, ноты на пожелтевшей старинной бумаге, которые помнят еще их старую квартиру на Донской.
Мы с двоюродной сестрой Ритой в детстве тоже мечтали о доме – и чтоб непременно с конюшней. Мы склеивали из картонки макеты: бесконечные башенки, эркеры, флигеля и мансарды.
Такими были мечты – кто мечтал, знает, какой хитрой бывает реальность в подмене. И все равно каждый раз ты удивляешься, насколько она искусна.
Поэтому не случилось ни белого рояля, ни конюшни.
А мы стояли у следующего подъезда. Ритуал уже отработан до мелочей.
«Здравствуйте!» – приветливо говорит маклер и смотрит сквозь тебя.
«Доброе утро!» – безучастно говорит владелец квартиры и смотрит сквозь тебя. Ты превратился в стеклянную фигурку, ты приобретаешь плоть, только если говоришь о деньгах. Тогда взгляд их на минуту становится осмысленным, они вдруг видят тебя, ощупывают заинтересованным взглядом. А потом снова теряют интерес и только вежливости ради нанизывают на ниточку прощальные разговорные формулы.
Вена показывает себя до донышка, устраивает настоящий стриптиз – словно узнать ее нужно быстро-быстро. Слепому важно на ощупь познать все, что вокруг, приехавший – тот же слепец, и город поворачивается к нему то одним боком, то другим. Давай, проведи ищущими пальцами по впадинам и выпуклостям, внезапно пугаясь, задержись на сколах и выщербинках, ведь в отличие от тех, кто закрывает глаза, не желая видеть того, что не вписывается в детально прорисованную раньше картинку, ты не видишь просто потому, что еще слеп, как новорожденный щенок. И тебе важно почувствовать эту выщербинку до дна, чтоб знать: каков ее характер, нет ли там острых краев, о которые можно порезаться.
Ты ощупываешь – легко, кончиками пальцев касаясь каждого района, как бабочка касается крыльями ладони, – и Вена снова оказывается совершенно другой и новой.
Рудольфсхайм – мимо Западного вокзала: узкий темный подъезд, даже без домофона, навстречу выходят индусы в темно-красных, как хорошее вино, плотно сплетенных чалмах. Индусы пахнут пряностями и потом. Они окидывают нас недружелюбным взглядом, словно мы задумали украсть и покрытый толстым слоем пыли старый детский велосипед без колеса у стены, и старые газеты, и рекламные проспекты, кем-то грубо наваленные на пластмассовый мусорный бачок, и раскуроченные почтовые ящики.
И ты не хочешь брать квартиру, даже еще не видя ее. С людьми и с домами магия взаимной симпатии током пронзает в самый первый момент. Или непонятная враждебность проходит молнией сверху вниз – откуда-то от затылка, по позвоночнику, опаляя тебя до самой сердцевины, – и исчезает враз. Потом уже они очаровывают, путают, первое, безошибочное, мутится – и ты уговариваешь себя, что это тебе все только помстилось.
В квартире деревянные потолки, странные окна, выходящие во двор-колодец, такой же безысходный и серый, как тот, в который когда-то выходили окна нашей с сестрой комнаты в барселонском Барре Готик; двор давил такой безысходной тоской, что мы сбежали в первый же вечер в другой пансион.