Мифомания
Шрифт:
Еврейское гетто в немецком городе. На тесной жуткой улочке, напротив деревянного двухэтажника «владельца майората» — халупа двух евреек. Живут в ней удивительно красивая Эстер с бабкой — страшной старухой, которая ходит принимать роды и обмывать покойников.
Одинокая и восторженная Эстер умеет видеть сны наяву, а тайно влюбленный владелец майората ревниво наблюдает эти сны. В нищенской комнатенке Эстер часто бывают блестящие, важные господа. Но вот девушка тяжело заболевает, в ее изголовье встает ангел смерти. Изумленный, перепуганный владелец майората видит следующее: страшная бабка срывает с нее одежду, прыгает на роскошное тело, острыми зубьями рвет горло, пьет кровь, потом с причитаниями да оханьями обмывает покойницу.
Такой вот эпизод из
Страстная история, напряженный разговор Ипполиты и Дельфины вспыхивают в бледном сиянии смутных, томительных ламп:
A la pale clarte des lampes languissantes Sur de profonds coussins tout impregnes d’odeur……на мягких, пышных, глубоких подушках, пропитанных запахом, источающих запахи, ароматы. Энергия александрийского стиха противоречит медлительно-сибаритной атмосфере, но вполне соответствует экстатическому дикту Дельфины.
Перевод поэзии дело безнадежное, здесь легитимны сравнения типа: медуза, выброшенная на берег, или, дабы не покидать пространства Бодлера, это напоминает пойманного альбатроса, который калечит о палубу свои огромные крылья. Пафос пропадает, интонация пропадает, более того: словарные значения плохо соотносятся с поэтической коннотацией. Как перевести lampe languissante или profonde coussin? Даже общепринятые fatal, despotique, покидая французское стихотворение, меняют свой ассоциатив.
Но в данном случае нас интересует сюжетная линия в метафорическом колорите — метафору, образ можно так или иначе передать. Попытаемся пересказать стихотворение. Название, прежде всего: Femmes damnees, «Женщины, достойные порицания, осуждения». Надо полагать, не в глазах поэта, но с точки зрения социальной морали.
Итак, на мягких, пышных, глубоких подушках нежная, застенчивая Ипполита раскаивается в греховных ласках: «Она ищет тревожным взглядом уже далекое небо своей наивности…бессильные, побежденные руки разбросаны, словно оружие отныне бесполезное.» Ипполита — жертва страстей своей подруги. «У ее ног, спокойная и радостная, свернулась Дельфина…словно хищник, который созерцает добычу, предварительно отметив ее зубами.» Однако желания Дельфины неоднозначны. Да, она «сладострастно вдыхает вино своего триумфа», но при этом «ищет в глазах Ипполиты сияющий гимн наслаждению.» Она обращается к подруге чрезвычайно нежно и, тем не менее, в интонациях вердикта: «Ипполита, милая сестра, что ты скажешь об этих вещах?» Здесь любопытен переход от намеренной небрежности (que dis-tu de ces choses) через надежду на взаимопонимание к утверждению весьма категорическому: «Чувствуешь ли теперь, что нельзя предлагать первинки твоих роз раскаленному ветру?» Сказано даже сильнее: «L’holocaust sacre de tes premieres roses», «сакральную жертву твоих первых роз.» Затем Дельфина занимается четкой саморекламой, противопоставляя свою изысканную деликатность звериному насилию гипотетического любовника: «Мои поцелуи легки, словно бабочки-эфемеры, что ласкают тени призрачной озерной волны.» И далее, очень презрительно, о «тех» (то есть мужских): «А те пробороздят твое тело, как беспощадный лемех…Они пройдут по тебе копытами лошадей и быков, запряженных в тяжелую повозку.» Язвительное, несколько брезгливое пренебрежение исчезает в нежной мольбе: «Ипполита, сестра, мое сердце и моя душа, моя половина и мое всё, обрати ко мне лазурные, звездные глаза и дай дивный бальзам взгляда.»
Des plaisirs plus obscurs je leverais les voiles, Et je t’endormirai dans un reve sans fin!«Я раскрою секреты самых темных наслаждений и зачарую тебя в неведомом и бесконечном сне.» Можно также перевести: «Я подниму паруса наслаждений самых темных…»
Ипполиту весьма смущает отвага Дельфины, Ипполита застенчива, беспокойна в климате подползающего страха: «О Дельфина, я не раскаиваюсь, но чувствую неодолимую тяжесть,
Набросав эскиз столь эффектный, Ипполита умоляет подругу разъяснить моральный аспект ситуации: «Я дрожу от зловещих предчувствий, когда ты говоришь „мой ангел“, и при этом губы жаждут тебя.» Встревоженная, еще стыдливая, уже влюбленная, Ипполита чувствует неизбежность решения и, покорная Дельфине, называет ее: «моя мысль»: «О не смотри на меня так, моя мысль, моя избранная сестра, я полюбила тебя навсегда, будь ты даже западня и начало моего падения.»
И здесь, в гибкой напряженности, вздымается хищная волна Дельфины: фиксируя «фатальным взглядом» жертву, она вскидывает «трагическую гриву» и, словно пифия перед железным треножником, начинает деспотическую инкантацию: «Кто, опаленный любовью, смеет говорить об инферно?» Дельфина одержима пафосом автора «Цветов Зла»: «Будь проклят холодный мечтатель, который в блаженной глупости задумал повенчать любовь с добродетелью!» Возможен ли мистический аккорд тени и плоти, ночи и дня? Никогда этот паралитик не согреется под багровым солнцем, что именуется любовью! Ее пафос обретает гневный, презрительный тон: «Ступай, если хочешь, ищи похотливого жениха; беги, предлагай девственную нежность сердца его жадным поцелуям; и потом, мертвенно бледная от ежедневных пыток, ты мне обнажишь истерзанные груди в стигматах.»
Диатриба Дельфины прорвала четверостишие и закончилась на излете первой строкой следующего катрена, закончилась неожиданно спокойно и рассудительно:
On ne peut ici-bas contenter qu’un seul maitre!Приблизительно так: «Нельзя здесь внизу, под луной, иметь только одного любовника.» Возможны коннотации: иметь одного повелителя, бога…
И здесь вступает Ипполита, названная l’enfant (ребенок, дитя). Но ее слова дрожат напряженной эмоциональностью: «Я чувствую бездну, и эта бездна — моё сердце.» Лексика, тон, обращение Ипполиты меняются — это уже не испуганное странной агрессией «дитя», это женщина, что на пороге неведомого храма спокойно смотрит в сторону темного алтаря на свое сердце: «Раскаленное как вулкан, глубокое как беспредельность. Ничто не утешит стонов этого монстра и не утолит жажду эвмениды, которая с факелом в руке сжигает его до крови.»
Внезапное пламя сакрального экстаза уничтожает обратную дорогу. Ипполита не знает более ни сомнений, ни робости: «Пусть наши занавеси скроют нас от мира. И пусть любовная усталость растворится в медлительном успокоении. Я хочу быть с тобой и в тебе, хочу вдохнуть на твоей груди свежесть могилы».
Автор «Дон Жуана в аду», понятно, не может осудить этих женщин: «Спускайтесь, спускайтесь, несчастные жертвы, кругами вечного ада, погружайтесь в бездонную мглу, где преступления исхлестаны ураганом, который не приходит с неба.»
Ни малейшей однозначности в этих словах, трудно распознать эмоциональную доминанту в сложности поэтического пафоса: «Сумасшедшие призраки, смешивайтесь с грозой, пейте вашу судьбу: никогда не погаснут неистовые пламена, ибо ваши наслаждения рождают ваше проклятье.»
Слышна ли здесь осудительная интонация, слышен ли здесь вердикт? «Никогда солнечный блик не заглянет в ваши пещеры. В стены просочатся лихорадочные миазмы и вспыхнут словно тусклые фонари, и разорвут ужасным зловонием поры вашей кожи.»
Искусственный пафос, прециозное предсказание. Что «поэзия делается из слов, а не из мыслей и эмоций», позднее скажет Малларме, но этот основной постулат ввели Эдгар По и Бодлер. Образно-ассоциативное пространство совершенно устраняет прямую этическую атаку: «Едкая стерильность ваших радостей удвоит вашу жажду, иссушит вашу кожу; под беспощадным ветром сладострастия ваша плоть заскрипит и застучит как старый лохматый флаг на флагштоке.»
Последняя строфа обнажает безусловные симпатии поэта. Ипполита и Дельфина — его создания, более того, экзистенциальные сестры: «Осужденные ненавистью, бегите, как волки, в недостижимые безлюдья. Делайте вашу судьбу, не сопротивляйтесь бесконечности, сокрытой в вашей душе.»