Михаил Тверской: Крыло голубиное
Шрифт:
Не приведи было Господи попасться на ее глаза какой-нибудь замарахе с немытыми волосами. Так засрамит на весь двор, что потом как ни мойся душистыми травяными отварами, а всякий скотник пальцем укажет: вон, мол, девка, которую Домна Власьевна за косу в мыльню водила…
Никакого особого дела на ней уже не было, но ни одно событие не миновало ее участия. Всему она могла дать верный толк и указание, как ладили то ли, иное ли в прежние времена. И всяко по ее выходило лучше: что лен трепать, что пряжу прясть.
Попав в людскую девочкой, всю жизнь она прожила холопкой, однако от холопства своего не страдала, а, напротив, благодарила Бога, что выпало ей такое счастье жить у князей на дворе. И законы этого двора, как сама она научилась их понимать, Домна Власьевна оберегала ревностно и с той строгостью, на какую хватало сердца. Только вот чем дольше она жила, сердце ее, как от молитвы, светлее и мягче делалось. Так что девушки-то пугались ее больше из притворства и уважения, а со всякой болью — сердечной ли, нутряной — все одно к ней бежали.
Сама Ксения Юрьевна отличала старуху и не чуралась в хозяйстве ее советов. А уж молодой князь и вовсе — в насмешку ли, нет ли — всегда по батюшке ее величал. «Здравствуй, — скажет вдруг, — Домна Власьевна…» — и мимо пройдет. А она еще долго личиком рдеет, как красна девица.
Что мать, что сын небрезгливы к людям, только уж больно доверчивы!
«Вон и Ефремку рыжего подобрали, а уж на что он может быть годен-то, окромя баловства?..» — ворчала про себя старая Домна на прибившегося к князю Ефрема.
Ворчать-то ворчала, однако совсем без злобы, а даже и с нежностью, потому что как выходила она его после сражения с татарином на кашинском поле, так с тех пор отчего-то и прикипела к нему старой одинокой душой. Оттого и не оставляла заботой и ждала его, будто сына родного, пока он с князем к нехристям в нужный поход ходил. Своих-то детей пестовать не пришлось, так хоть о чужом попечься. Да и он сирота. Хоть и во взрослых уже годах, а беспутен, ровно дите.
Вон и из похода-то только девку одну чужеземную приволок, своих ему мало! Да и девка-то неказистая, тощая, как коза по весне, да у козы хоть титьки, а у этой одни глазища на всем теле и есть…
— Ну что ты, милая деушка, немка али слов христианских не знаешь?
Молчит… Как давеча из возка ее вынули, в прируб принесли, так, будто птичка небесная, не ест, не пьет, только смотрит.
— Делов-то у меня, деушка, помимо тебя хватает. Татары вон Тверь хочут брать, а я сижу с тобой здесь… Ты что молчишь-то? Али тебе не мил Ефремка? Он ить только с виду суров, а так такая же душа одинокая. Ты его не боись, деушка. Он хоть и рыжий, а добрый… — Домна Власьевна вздохнула, догадываясь, что ее слова не касаются ума девушки.
Вчера, как обмывала ее Домна Власьевна, диву далась: косточки тоненькие, как у курочки, жилки синие, чуть не поверх белой кожи текут — не иначе как не простого имени девушка, а все тело, от шейки и титек до лодыжек, злыми руками истискано, поцарапано, корками кровавыми запеклось. Не по своей воле порченая, видать, девка-то Ефрему досталась…
Может быть, и молчит-то от страха она? Коли так, еще ничего. А ну, не дай Бог, и правда немая?
— Ты говори, деушка, говори. Про мамку с тятькой попомни, про дом — вот тебе легче и станет…
Старуха уходила, приходила, поила девушку клюквенной водой, молоком, то тюрю крошила и подавала ей тюрю с ложки и все говорила, говорила, агукала, как агукают с бессловесными младенцами или дворовой скотиной, чтобы и они людскую речь понимали.
А того, что придут татары, Домна Власьевна не боялась. Отбоялась уже свое. Да и на все есть Божия воля — и на жизнь, и на смерть. Но, покуда живешь, надо кому-то в помощи быть, тогда и про татар легче думается.
— Нехристи они, что же… Ты-то, деушка, из кого будешь: из православных али тоже из нехристей?
— Где она?! — Тверитин вбежал в прируб, не зная, как он страшен — с всклоченной головой, с мокрой от инея бородищей, в шубе, испачканной чужой кровью и сажей.
Видно было, как девушка под одеялом вся сжалась, руки ее, стиснутые в кулачки, притянулись к горлу, и если б могла, наверное, она закричала бы в голос. Однако она молчала. Только в распахнутых широко глазах стоял ужас.
— Черт ты, Ефрем, сакаянный, идол чудской! Куды ж ты?! — замахала на него руками Домна Власьевна.
А уж Ефрем и сам попятился к двери из повалушки, только бы не видеть этих глаз, полных тоски и страха.
Хоть и шутейно попрекал Ефрема Михаил Ярославич девками, а напрасно. После той любы в Ростове, которую баскаков сын убил, у него, считай, и не было никого, так, одно баловство. Купленные ласки сарайских девок, скользких от мускусных притираний, пахших сладко, но горько, да утешная купеческая вдова с Заманихи, поймавшая когда-то в свои тенета Князева дворского. Однако к ней не сердце, ноги вели…
А к этой худой иноземке — и ведь как только увидел ее! — столько в нем нежности, что и не рассказать никому.
Ефрем сидел на приступе, сложив кулаки на коленях.
— Ты что, Ефрем, в дом не идешь? — вышла к нему на крыльцо Домна Власьевна.
— Боится она меня. Не люб я ей, значит… — глухо сказал Ефрем.
— И, милай, я-то, старая, и то тебя испужалась, — утешила его Домна Власьевна. — Ты нехристей-то ныне рубил?
— Рубил, — согласился Ефрем.