Михаил Ульянов
Шрифт:
Сцена, когда Дмитрий бьёт отца, и уход. Темперамент, а где мысль?
26 апреля. 22-й съёмочный день.
Сняли сцену, когда Митя вынимает пестик у окна и отец зовёт Грушеньку. Один режиссёр сказал: я не понимаю, за что Митя бьёт этого симпатичного старика. Хорошенькое дело! Если Митя будет только обезумевший буян и слепой ревнивец? И всё?
27 апреля. 23-й съёмочный день.
Продолжаем сцену в тюрьме. В этот день что-то новое появилось. Наив и простодушие Мити. И Пырьев был согласен. Как на экране получится? И всё-таки идёт театр, примитив. Нет оригинальных решений.
15 мая. 30-й съёмочный день.
Досняли сцену у Самсонова и пересняли один план в тюрьме с Грушенькой. Тюрьма получилась очень хреновой. Так и лезет декорация.
Смотрел часть материала. Сцену драки с отцом. Это получилось страшновато.
19 июня. 38-й съёмочный день.
Продолжали сцену в тюрьме. Сняли два плана. Очень медленно. Сегодня поспорил с Пырьевым. Я отстаивал то, что актёр имеет право предлагать. Сказал, что я не первый раз снимаюсь. А Пырьев ответил, что это ему надоело, я всё время лезу со своими предложениями, я, дескать, и сам очень хочу, чтобы Митя получился, и что я тоже народный артист. Но как с ним разговаривать? Либо надо уходить с роли, чего, конечно, я не сделаю, либо прекратить спорить, так как Ивана не переспоришь и осложнять обстановку на съёмках не в моих правилах и силах. Значит, нужно искать выход в подобной нелёгкой обстановке. Ко всему, я заболел гриппом и не знаю, смогу ли завтра приехать на съёмку. Сегодня еле дотянул съёмочный день.
8 января 1968 г. 71-й съёмочный день.
Вот уже год, как снимаем „Братьев“. А впереди осталось самое главное и самое важное. А Иван Александрович плохо себя чувствует. Сил у него всё меньше. Такого у меня в кино ещё не было. И с зарплаты нас сняли, потому что кончился договор. И вот теперь надо снимать самое главное. И. А. опять слёг на две недели. И когда мы закончим картину? Сегодня снимали сцену в беседке. Решается она, по-моему, правильно. Вот как бы доиграть то наивное, доверчивое. А это как раз в сцене есть. Сняли начало сцены.
15 февраля. 72-й съёмочный день.
Всё бесконечно осложнилось. 7 февраля умер Иван Александрович. Не выдержало сердце. Картина остановилась».
Глава десятая
Забеспокоившись ночью, «как там Лизка», до завтрака Михаил Александрович сходил к капитану и связался с Москвой.
— Опять щёчки от аллергии запылали…
Его любовь к внучке Лизоньке — явление чрезвычайное. Больше я и не встречал таких дедов. Думаю, нежности, трепетного волнения, теплоты, открытости он подарил даже больше внучке, чем дочке. И объяснять это можно чем угодно: возрастом, занятостью, концентрацией в своё время на работе… Когда выяснилось, что у нашей Лизки «дырочка в предстенке», его самого чуть не хватил инфаркт. С рождения её наблюдали знакомые профессора, академики, боролись с простудами, с аллергиями, прописывали всякие мудрёные препараты, а шум в сердечке обнаружил я, вовсе не медик, — когда пошли в соседнее Ларёво-на-болоте за молоком и она, совсем ещё маленькая, стала жаловаться, что не ножки, а «вся устала». Мы стали ездить по клиникам, консультироваться. Это был, как говорили кардиологи, наилегчайший из пороков сердца. Но всё же порок. Показывались академику Шумакову, другим светилам… Ульянов дошёл до Михаила Сергеевича Горбачёва и выбил-таки «добро» (а значит, и несколько десятков тысяч фунтов стерлингов — дело в то время фантастическое!) на операцию в Англии. Делал её знаменитый детский кардиолог, в 1968-м эмигрировавший вместе с будущим режиссёром «Кукушки» Милошем Форманом из Чехословакии. Послом СССР в Лондоне был Замятин. Я дозвонился до него, а когда передавал рассказ посла о самочувствии Лизоньки после операции Ульянову («Вы, Сергей, мужчина…» — начал дипломат совсем даже недипломатично), вдруг заметил, что виски Михаила Александровича окончательно поседели… Всё, слава Богу, обошлось. Ни за кого на этой земле Ульянов не переживал так, как за Елизавету Сергеевну Ульянову.
После завтрака у бассейна Михаил Александрович зачитывал нам особо полюбившиеся отрывки из «Мёртвых душ». Гоголя он читал с очевидным наслаждением, со смаком:
— «…Было им прибавлено и существительное к слову „заплатанной“, очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре, а потому его пропустим… Сердцеведением и мудрым познаньем жизни отзовётся слово британца; лёгким щёголем блеснёт и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает своё, не всякому доступное, умно-худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».
— …Книга горькая, книга сыновняя, написанная с великой любовью
«Я люблю радио, — рассказывал как-то Ульянов. — Из всех актёрских работ люблю больше всего. Что-то в радио есть изящное, светлое. Как в мечте. А если материал классический, то работать одно наслаждение. Актёрская профессия — зависимая. А тут сидишь в тихой студии наедине с микрофоном. Который связывает тебя с миллионами, а то и с десятками миллионов слушателей. И который точнёхонько передаёт всё, и правду, и фальшь. Не надо грима, не надо учить текст наизусть, что с годами становится проблемой. Ты можешь сделать бесчисленное количество вариантов, пока не добьёшься лучшего. Вы втроём — режиссёр, звукооператор да ты — можете рассказать и показать весь мир, все чувства, всю неохватность света. Целые поколения воспитывались на радиопередачах. И даже вездесущий убийца времени телевизор не убил прелести и аристократизма радио. Сколько прекрасных минут пережили слушатели, внимая великой музыке или великой литературе. И притом радио, я убеждён, богаче по возможностям и краскам, чем кинематограф, телевидение и театр. Чем богаче? Фантазией слушателя. Его внутренним видением, которому ничто не мешает — ни актёр, ни плохо снятый пейзаж… Когда, предположим, зритель смотрит в театре или в кино „Мёртвые души“, то при всём многообразии впечатлений он может почувствовать себя неуютно. И город N не таков, каким ему представлялся, и Чичиков не такой… И начинается невидимая, но жестокая борьба зрителя с режиссёром и актёром… На радио же живёт только голос, который направляет фантазию слушателя, и тому ничто не мешает — ни грим, ни декорации, ни пластический ряд. И дальше идёт удивительное слияние голоса исполнителя и видения слушателя. Если голос говорит: „Он был не то чтобы толст, но и не так чтобы и тонок“, — то ты видишь внутренним глазом именно такого Чичикова, какого себе представляешь. И нет разницы между услышанным и воображаемым. Фантазия слушателя необъятна, безгранична. Читая „Тихий Дон“, я, в сущности, сыграл триста шестьдесят пять персонажей. Ну мыслимо ли это на театре или на телевидении?.. Я ведь, по сути, не играл, а только намекал на них, а уж воображение слушателя дорисовывало остальное… Опыт работы, как и любой другой опыт, приходит с годами, но к тому же, чтобы его приобрести, необходимо, как мне кажется, постичь микрофон. Этот чёрный или серый железный коробчатый или продолговатый предмет кажется бездушным, но на самом деле он фокусирует на себе внимание миллионов будущих слушателей. И вот тут-то и выясняется, что актёр настолько опытен и мастеровит, насколько ему удаётся найти интимный, душевный, сердечный и человеческий контакт с этой железкой. И в этом нет никакой мистики. Если же ты относишься к микрофону как к бездушному воспроизводителю голоса, ничего толкового никогда не получится. Это я знаю по своему, большому уже, опыту. Но прийти к ощущению, что микрофон — твой друг, твой собеседник, твой лучший слушатель, самый внимательный, самый добрый и самый понимающий тебя, прийти к этому нелегко. Не сразу это даётся…»
Я был свидетелем, вернее, слушателем упорного труда Ульянова — порой я засыпал в гостиной по соседству с его кабинетом и просыпался под негромко, чтобы не беспокоить близких, начитываемые на диктофон тексты, притом многократно и на разный манер, с разнообразными интонациями повторяемые, проигрываемые, иногда и прокрикиваемые шёпотом. И бывало, мне снились озвучиваемые Ульяновым герои: например, скоморошистый и не простой, не хрестоматийный Василий Тёркин Твардовского или Аксинья из «Тихого Дона» с грудным, низким, как бы призывающим к себе, обещающим и до шума в висках волнующим голосом…
Я видел записи Ульянова о Гоголе, сделанные неповторимым его угловатым, похожим на кардиограмму бешено бьющегося сердца, почерком. Возникало ощущение, что он с Гоголем советуется: а как это, Николай Васильевич, а как то?.. Но и предлагает свои решения, нередко и с восклицательными знаками.
«…Великую литературу могут слушать! — рассказывал о своей работе на радио Ульянов. — Слушать как вновь открытую. И я подумал, после огромной почты, а письма приходили после „Тихого Дона“, например, буквально мешками, было много рецензий, хвалили меня, хор Покровского, который помогал нам, я подумал, что радио могло бы сыграть колоссальную роль в сегодняшнем духовном воспитании людей. К великому сожалению, в наш век читают чрезвычайно мало! И всё меньше и меньше… Но — слушают! В давние времена существовала в хороших семьях такая традиция: читали книги вечером за столом. Ведь даже у Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне читали вслух. Кто-то вязал, кто-то раскладывал пасьянс, кто-то ещё чем-то занимался, а в это время один из старших детей читал вслух какую-нибудь интересную книгу. И это заменяло и телевизор, и радио, и всё. И люди приобщались к великой литературе. Сейчас, конечно, такое немыслимо. Анахронизм. Но всё же, всё же…»