Михаил Ульянов
Шрифт:
— Вы с ним сняли картину „Егор Булычов“. Ульянов в роли горьковского Булычова — это был ваш осознанный выбор как начинающего кинорежиссёра?
— Отдельная история! Была в Михаиле Александровиче одна удивительная вещь, очень мною любимая и очень ценная. Он ведь для многих людей, для миллионов зрителей — человек-кремень, председатель, маршал Жуков, одна армия с фланга, другая в тыл заходит… И когда мы начали работать над Булычовым, он, окинув так меня угрюмым взглядом, сказал: „Послушай. Для меня это очень серьёзная работа. И ты должен быть готов к тому, что нас ждут большие трудности. Будет серьёзная притирка. Потому что я всегда очень долго работаю над костюмом, над гримом, надо всем внешним обликом и тут мне мешать не надо…“ Я думаю: ё-моё, вот же попал!
— У вас ведь была весьма существенная разница в возрасте?
— И в возрасте, мне-то всего было двадцать четыре года, и в положении: он уже был и народный, и лауреат Ленинской премии, и всевозможных прочих премий и наград!.. А я вообще случайно на этой работе оказался. Потому что не люблю Максима Горького. Я Чехова люблю. А идея эта пришла Баскакову, тогдашнему заместителю министра кинематографии. Он поехал во Францию на Каннский кинофестиваль, потом в Париж. А был 1968 год, студенческая революция, волнения, машины переворачивали, жгли всё, митинги, демонстрации — и страшно народ ломился в Париже на фильм „Егор Булычов“, поставленный каким-то модным французом. Чуть ли не на втором месте Булычов был
— В каких Хрущёв и партийные руководители в 1950-х ходили?
— Ну да! Начнёт сам работать над ролью, то конец всему — моему пальто, парикам, вообще подсознательному ощущению, что такое Булычов. Приходит Ульянов на грим. Еле ворочая от ужаса языком, немея, я говорю: „Михаил Александрович, вы извините, Бога ради, мы тут подготовили свой вариант…“ — „Какой ещё свой вариант?“ — угрюмо спрашивает он. „Ну, костюм, всё прочее…“ — говорю я, понимая, что всё пропало. Ему наклеили парик, он надел рубашку, брюки, пиджак, ботинки, пальто. Я предложил слегка поднять воротник. Он подошёл к зеркалу и долго, минут пятнадцать, внимательно себя разглядывал. Да у него и шляпа была, что совсем не сочеталось с бурочками! Смотрел, смотрел: ты знаешь, говорит, а мне нравится… Была вот у него — при всей железности, фундаментальности — способность видеть, слышать, воспринимать другого человека. Его можно было уговорить на многое. Если он начинал доверять, то становился даже каким-то беззащитным и наивным. Начались съёмки. Хорошо помню первый съёмочный день: он, Егор Булычов, приезжает на автомобиле и проходит по крыше какой-то фабрики, с кем-то разговаривает… Я просил что-то делать — и он слушал, делал. Предложил что-то поднять с пола, ведь хозяин всё-таки, — я согласился… То есть не произошло с самого начала того, чего я боялся, самого страшного не случилось — актёрской самодеятельности. Он абсолютно доверчиво, с необыкновенной душевной расположенностью следовал за моим замыслом, вернее, ощущением образа. Он включил свой актёрский механизм именно в рамках режиссуры. И очень помог мне. Это был большой и неожиданный подарок Михаила Александровича мне, совсем тогда ещё мальчишке.
— То есть не было притирки, сложностей, о которых предупреждал мэтр перед съёмками?
— Практически не было. Мне страшно нравилось то, что и как он делал. Я наслаждался. Бывало, я приходил на съёмочную площадку, а он, в костюме, в гриме, сидит на стуле, читает газету „Правда“. Я смотрю: как здорово сидит, как пластично закинул ногу на ногу. Я прошу сразу принести какое-нибудь „Новое время“, и мы тут же снимаем кадр с газетой, хотя по сценарию, естественно, не было и в помине… А приходил он на съёмки усталый немыслимо, потому что в это время репетировал в театре „Антония и Клеопатру“, ещё где-то работал и по общественной линии, как всегда, по партийной, конференция, что ли, какая-то была… Просто измочаленный приходил. Я говорил: давайте попробуем сегодня это, это сделаем, если успеем. „Давай, — говорил он устало, — давай, Мейерхольд, режиссируй меня“. Но никогда в этом не было никакой презрительности, напротив, я всегда чувствовал его огромное уважение к нашему общему делу.
— А приходилось сталкиваться с актёрской самодеятельностью?
— Да, приходилось. Притом больших актёров. Это самое страшное для меня — стремление во что бы то ни стало в этот фильм воткнуть какие-то старые задумки, наработки…
— Например?
— Лапиков, например. Артист гениальный! В финале того же „Булычова“ я подошёл к нему, начал объяснять, как я вижу юродивого, которого он играл, мол, паузочки, остановки нужны, то есть юродивый с офигительным вниманием к окружающей жизни… А Лапиков смотрел на меня, совершенно не слушая, ему просто неинтересно было то, что я говорю. И потом Лапиков сказал гениальную фразу… А в гостиной, где мы в тот день снимали, были все самые знаменитые тогда актёры, звёзды первой величины: Ульянов, Ромашин, Копелян, Васильева, Стеблов, Бурков, Русланова, Маркова, Дуров… И Лапиков, перебив меня, громко так, чтобы все слышали, сказал: „Ты, старик, не бзди! Давай хлопушку“. Ну, я дал хлопушку. Лапиков начал играть хорошо, но на мои пожелания просто наплевав и забыв. А я смотрю, у Михаила Александровича желваки ходят, обиделся он за меня, притом что дружил с Лапиковым. Ну, я как бы утёрся, дальше стал снимать. Некоторое время спустя, после перерыва, Ульянов подходит к Лапикову и говорит: „Вань, давай порепетируем с тобой“. — „Миш, да что там репетировать! — отмахивается тот. — И так всё ясно“. — „Да нет, мне нужно, ну подай реплику, я тебя прошу“, — говорит Михаил Александрович. „В полноги, что ли?“ — „Да нет, по-настоящему, как ты умеешь. Нормальную сделаем репетицию и тут же снимем“. Тот подходит, говорит свой текст. И Ульянов, уже опершись на Русланову, это последняя была сцена, дальше смерть, — Михаил Александрович стоит, седой такой, благородный, красивый, и, вздохнув, также громко, чтобы все слышали: „Эх, Ванька, Ванька! Пропил ты свой темперамент…“
— Отомстил?
— И Лапиков мгновенно пришёл в себя!.. Но говорю я это вот к чему. У Ульянова огромное количество блистательных ролей: „Бег“, „Карамазовы“… Но „Булычов“ для меня очень дорогая картина — и не потому, что я её снимал. Там самый главный Ульянов, такой, каким я знал его в жизни. Фраза там есть такая, уже перед самой смертью Булычов говорит: „Попы, цари, губернаторы… На кой чёрт они мне надобны? Мне, Егору, зачем?..“ Вот Михаил Александрович всю жизнь провёл среди попов, царей, губернаторов… В чём-то он пытался их переубедить, переломить… С годами я стал понимать, что в той картине, которая в общем-то боком прошла по его биографии, было сказано главное: попы, цари, губернаторы… На кой чёрт они ему надобны?.. В этом трагизм. И в том, что я называю обречённой бесполезностью социального преобразования белого света, притом неважно, в ту сторону или в другую…
— Ну это вопрос спорный. Спорный и вечный. А как же „Лишь
— На бой, не знаю… Но была в нём вера в то, что если что-то изменить в соотношении социальных сил на исторической арене и если нагрузить эти социальные силы высокой нравственностью, то что-нибудь изменится… Вот это был оселок его трагической судьбы. Я видел, сколько переживаний, сколько сил, физических, душевных, он тратит на безумные попытки сначала построить коммунизм, потом не строить коммунизм, потому что слишком дорогое оказалось строительство в смысле нравственных издержек, потом построить некий капитализм с человеческим лицом… Вот это было крестом Михаила Александровича Ульянова. Сколько он мне повторял, что поговорит с министром МВД Щёлоковым! Он когда начал свою картину „Самый последний день“ снимать, уверял, что причина всех наших бед, в том числе коррупционных, — это невнимание к низшему милицейскому классу, к участковым. Он верил, что покажет в картине всё как есть на самом деле, потом покажет картину Щёлокову — и тот всё перевернёт, изменит систему. Верил, что если у каждого из нас появится свой хороший участковый, на которого можно положиться и в радости, и в горе, и в беде, то мир изменится! Верил и мучительно на эту тему соображал: как обучастковить всю российскую действительность? Как наполнить Россию, тогда Союз, хорошими, честными, добрыми, отзывчивыми участковыми? Верил страстно, свято!.. Я, конечно, ничего ему тогда не сказал по поводу его желания поговорить со Щёлоковым. „Он ведь ко мне всегда подходит в Кремле! — кипятился Ми-хайл Александрович. — Жмёт руку, чуть не обнимает: как, спрашивает, дела? А я как дурак, как мартышка отвечаю: да ничего, всё нормально… Как это нормально?! Да плохо всё, и именно от того, что участковые в загоне!..“ Вот и тратил он силы, энергию, талант на то, чтобы переубедить Щёлокова… Потом другая была история — на картине „Дом под звёздным небом“.
— Это уже в перестройку, накануне развала?
— Да. Помню, мы сидели, ждали Сашу Абдулова, который уехал себе грим делать, придумал сам… Снимали мы в особняке в Красной Пахре. И мне было дико неудобно: сидит Ульянов, ждёт Абдулова… Я извиняюсь, а он: „Да это очень хорошо, что появилось время! Я пойду наверх попишу“. Час проходит, два — тишина на площадке. Я, чтобы понять, что он там наверху может делать, думая, как бы сгладить, боясь скандала, поднимаюсь. И вижу гору скомканной бумаги на полу, исписанные его крупным почерком страницы… Он сидит и пишет. „Я завтра, — говорит, — буду выступать на пленуме ЦК КПСС. Потому что мы ведь проиграем так! Вместе с водой выплеснем и ребёнка!.. В частности, мы можем проиграть партию — не ошибки партии, а вообще партию! Вот послушай кусок!..“ И начинает читать с таким нажимом ульяновским, страстью, пафосом: „И если… мы… с водой!..“ А там такой Полозков был в коммунистической партии генеральным секретарём, если я не ошибаюсь. И я говорю: „Михаил Александрович. А кому вы это читать будете? Полозкову, что ли?..“ — „Какому Полозкову? — горячится он. — Пленум ЦК будет!“ — „Да, — говорю, — но партию-то Полозков возглавляет…“ Он посмотрел так на меня: „Сергей. Ты если не понимаешь, то и не лезь“. Я говорю: „Да хорошо у вас там всё написано, вы не мучайтесь, отдохните, полежите, такой прелестный вечер…“ А он действительно мучается, что-то вычёркивает, вписывает, снова вычёркивает… „Да как же лежать, если завтра пленум?!!“ И на кой чёрт ему это было надобно?..
— Как-то много лет назад Михаил Александрович сказал, что Высоцкий сам себя угробил, но если бы не пил, не рвался из сухожилий, то и певец был бы другой, а то и вовсе не было бы.
— Так-то оно так… Но на кой?.. Когда был тот судьбоносный съезд кинематографистов, Пятый…
— На котором ваше поколение, тогда сорокалетние, громило народных артистов СССР — Сергея Бондарчука уничтожали, Евгения Матвеева, Владимира Наумова захлопывали, затаптывали и засвистывали?
— Но про Ульянова слова плохого никто не сказал. Время было интересное. В фойе ко мне подошёл один чекист и спрашивает шёпотом: „Слушай, а вам всем за это ничего не будет?..“ И прошёл слух, что уже якобы кандидатура Элема Климова на пост председателя Союза кинематографистов согласована с Горбачёвым. Меня это, помню, страшно возмутило. Я понимал, что нельзя Элема, он же абсолютно партийный человек, демократический большевик! И во время часового перерыва я потратил бешеную энергию на то, чтобы уговорить людей голосовать за Ульянова. Потому что в той ситуации только он мог бы выбалансировать по-человечески. И уговорил огромное количество народу! Самого Михаила Александровича почти уговорил, хотя сначала он на меня собак спускал… И если бы не демократ Яковлев, которого прислал Горбачёв, чтобы железной рукой поставить Климова, то выбрали бы Ульянова — и я стал бы одним из погубителей его жизни, его таланта.
— Но он вскоре возглавил Союз театральных деятелей. Хрен редьки не слаще.
— Согласен.
— Но почему вы так бились за Ульянова? Он, конечно, много играл в кино, но весьма, как я представляю, далёк был от киношных хитросплетений и „тайн мадридского двора“. Театр всё-таки ему ближе, роднее.
— Я бился за Ульянова потому, что более честного человека в общественных, общественно-социальных делах, чем Михаил Александрович, я в своей жизни не встречал. Я понимаю, что характеристика глупейшая. Что может быть вообще честного в нашем историческом безумии? Но это так… И ещё вот что в Ульянове на меня производило огромное впечатление: его немыслимое физическое здоровье! Мы с ним снимали сцену осмотра Булычова, когда врачи устанавливают у него рак. Я попросил его по пояс раздеться. Он неохотно, но согласился: „Надо — так надо, давай, режиссируй“. Он разделся — и я просто охренел! Какой там Шварценеггер! У него было мощное, без всякой культуристской искусственной накачки потрясающей красоты тело! Потрясающие плечи, потрясающая грудь, вообще торс потрясающий! И это было дико смешно, когда консилиум, десять каких-то хануриков со стетоскопами подходили слушать и говорили: „Ой, как плохо у вас со здоровьем, совсем плохо!..“ Я чуть не катался по полу от хохота, а Михаил Александрович разводит руками, мол, что я могу, что есть, то есть. Я его спиной прошу повернуться, а спина ещё хлеще — гвозди можно было вбивать, они бы гнулись! Не помню уж, как довёл эту сцену до конца, — очень было смешно!.. И мне казалось, что это на сто лет. Притом Алла Петровна — железная абсолютно женщина. Я говорил: в августе у нас съёмки, а она: какой август, ты что, в августе мы едем отдыхать! Что угодно могло произойти — войны, революции, катаклизмы — отдых был делом святым! Я думал: вот молодец… Я даже комплексовал, сравнивая себя, более молодого, с ним… И вот с этой последней болезнью он стал как бы на глазах таять и исчезать. Для меня это было немыслимой метаморфозой… А года два тому назад отмечался столетний юбилей Лео Оскаровича Арнштама, с которым очень дружил Михаил Александрович и у которого я начинал. Я на „Мосфильме“ устраивал фотовыставку, банкет. И позвонил Ульянову, зная, конечно, о болезни и не имея в мыслях его приглашать. Просто напомнил, сказал, что собираемся. А он: „Когда, куда надо прийти?“ В общем, приехал на „Мосфильм“, сказал замечательные слова. А потом… Я думаю, вставлять это не надо, но расскажу. К той разительной перемене… Прошлись мы с Михаилом Александровичем по первому этажу, потом ещё с кем-то… А минут двадцать-тридцать спустя, выпивая и закусывая на банкете и вспоминая Арнштама, вдруг я обнаружил, что Ульянова нет. Отправил моего сына Митю искать — и он нашёл Михаила Александровича… на боковой лестнице: он сидел и не мог встать… И тут я как по-особенному понял, что жизнь — штука безжалостная, не терпящая никаких примитивных разгадок, предположений, что вот сибиряк с таким колоссальным здоровьем…