Микеланджело
Шрифт:
Микеланджело требовал от статуй той особой близости, которой не желал от людей. Бертольдо не мог быть для него больше, чем учителем, превосходным учителем, но не другом. Закончив повседневную работу, даже Граначчи отправлялся фланировать по городу с другими учениками, волочиться за девушками, устраивать всякие проделки с горожанами, распивать треббьяно в пригородных кабачках. Они свободно и весело разбазаривали свою молодость, тогда как для преждевременно созревшего Микеланджело она вовсе не была зовом к наслаждению. Его целиком захватывала работа. Днем он обтесывал мрамор под руководством Бертольдо, не давая себе ни минуты передышки и по вечерам. Его товарищи отправлялись развлекаться, а он оставался в одиночестве, этот узник сознания собственного превосходства, мешавшего ему веселиться вместе с другими. Действительно, им владела некая бессознательная гордость творца, заранее охранявшая
Еще будучи подростком, Микеланджело понял, каким требовательным был бог, служению которому он себя посвятил. Тот, кто хочет познать радости творения, должен одновременно принять страдания, тревоги, непокой, усталость, разочарования, неотделимые от творчества. Камень — любовница куда более ревнивая, чем все эти милые девушки, в обществе которых проводили свой досуг молодые флорентийские художники. Он требует от человека всей его жизни, всей страсти, отдачи всей энергии, на которую способен. Еще не успев по-настоящему ознакомиться с его условиями, Микеланджело принял этот пакт творцасо всеми грядущими жертвами, с готовностью к самоотречению и безоговорочному самопожертвованию.
Ощущение захватывающего призвания, которое он почувствовал в детстве, привело его к этому обету, молчаливо данному втайне самому себе. И юноша уже смутно сознавал, что он не просто Микеланджело Буонарроти, сын добрых флорентийских буржуа, но своего рода жрец некоего единственного в своем роде тиранического божества, которое пожрет всю его жизнь в обмен на драгоценнейший дар, позволяющий человеку думать, что он сравнялся с Богом, — дар сотворения.
Его товарищи могли сколько угодно подсмеиваться над его отстраненной и строгой серьезностью. Он не обращал на это ни малейшего внимания. Он жил среди них, как иностранец, игнорируя их развлечения, не удостаивая их своего участия в юношеских забавах. Его, несомненно, сдерживала еще и непреодолимая застенчивость, часто уравновешивавшая в его сознании чувство превосходства. Возможно, наконец, ему нужно было ощущение своего превосходства в мастерстве потому, что он чувствовал себя ниже их во всем, что касалось развлечений светской жизни. Он совсем не умел разговаривать с женщинами. Приближался к ним с вызывающим смех волнением, соседствовавшим со страхом и желанием. В нем жила уверенность в том, что люди должны быть такими, чтобы их можно было любить, и он не прощал им расхождения с этим представлением.
Живший особняком от других учеников Бертольдо, отстраненный ото всех своею настороженной гордостью и болезненной застенчивостью, он чувствовал себя уверенно только с вещами. Поэтому для него не существовало приятных и покладистых компаний, а были лишь враги, которых следовало побеждать. В течение всей жизни вокруг этого человека, возбуждавшего столь благородное чувство дружбы и любви, не было почти никого, кроме соперников. Поэтому любовь также становилась для него борьбой, чреватой поражением или триумфом, антагонистической битвой, в которой неизбежно терпит поражение либо душа, либо плоть.
Покидая Сад богов, Микеланджело уходил по извилистым дорогам в окружавшие Флоренцию сельские угодья. Едва выйдя за городские ворота, он оказывался в кипарисовых и сосновых рощах или среди полей и источавших острый аромат виноградников, поднимался по тропинкам, вьющимся по склонам Сан Миниато или Фьезоле. Он бежал от соблазнов улиц, от обольщения изящно одетых женщин, от шума городской молодежи. А если не уходил за город, то отправлялся в какую-нибудь церковь, избегая при этом Св. Марии Новелли и Св. Троицы, где снова встретился бы с фресками Гирландайо, которые ничему не могли его научить. Он часто возвращался к Джотто, к старому, но всегда новому, всегда плодовитому мастеру, сумевшему так сдержанно передать в простых формах реальной жизни самое могучее и самое глубокое волнение душ. Орканья, Чимабуэ, Дуччо — эти пророки минувшего века были слишком стары, слишком далеки от того, чего искали. Джотто сохранял в своем простом и суровом реализме некое весьма поучительное целомудрие. Чаще же всего Микеланджело направлялся в церковь Кармине, потому что там его ожидал Мазаччо.
Существовали многочисленные свидетельства сродства между юным скульптором и умершим шестьдесят лет назад живописцем фресок
Одновременно с Мазолино да Паникале Мазаччо занимала проблема наготы в период, когда тосканские мастера изощрялись в воспроизведении на холсте прекрасных тканей, элегантных одежд и роскошных украшений. Он возвращался к простоте живописи Джотто, к строгой, грубоватой, грандиозной и печальной манере этрусков, от которых происходил сам, так же как и Джотто, и Микеланджело. Мазаччо первый заставил циркулировать воздух вокруг ни с чем не связанных в пространстве тел. Он согласовывал движения души с их жестами, с выражением лиц. В его картины вошли свет и ветер. Он открыл новый мир, после чего погиб в двадцать восемь лет, как говорили, ввязавшись в какую-то драку в безвестном римском кабачке, и незаконченные фрески Кармине стали во всей своей впечатляющей строгости настоящим евангелием молодого поколения художников, приходивших благоговейно копировать эти словно вибрирующие тела и пылкие лица, в которых сиял переживший художника гений Мазаччо.
Он тоже был одинок, угрюм, неспокоен, измучен этим евангелием, которое должен был донести до людей, обременен своею громадной скорбной миссией, на завершение которой у него не будет времени. Он не писал с анекдотической тщательностью избитых пейзажей, а искал в положении частей тела и в выражении лиц драматическую правду бытия, жертвуя при этом всем тем, что было изяществом, элегантностью, виртуозной игрой, во имя правдивости отображения как возвышенного внутреннего содержания человеческой жизни, так и всех внешних аспектов, окружавших плоть, и именно поэтому Микеланджело видел в нем своего учителя, того самого, каким не мог стать для него Гирландайо. Присущие Мазаччо видение действительности и способы ее выражения, свойственные скорее скульптору, нежели живописцу, вызывали у Микеланджело чувство большой близости к нему, и он принимался с чутким и признательным усердием писать этих персонажей, которые дышали, двигались и словно отрывались от стены, чтобы предстать перед вами.
Позднее, покидая капеллу Бранкаччи, чтобы насладиться созерцанием Сада богов в окружении античных мраморов, он в конце концов понял, насколько суровый и молчаливый Мазаччо, почти ничего не знавший об этом древнем искусстве, был ближе к грекам, нежели все те, кто объявлял себя их учениками и наследниками.
Рисовать так, как Мазаччо, копировать древние мраморы, осваивать магистральные направления техники своего искусства — всего этого вполне хватило бы для того, чтобы заполнить всю жизнь талантливого подростка. Он уже пробовал себя на небольших работах, которые доверял ему учитель. И в один прекрасный день, соблазненный головой какого-то старого, злорадно улыбающегося фавна, решил сделать такую же сам.
Он с удивительной тонкостью сумел выразить насмешливость взгляда, крупный хохочущий рот, всю какую-то полузвериную жизненную силу, рвавшуюся наружу из античного оригинала. Получалась маска совершенно исключительной выразительности, и ему оставалось сделать еще всего несколько последних ударов долотом. Он не услышал приближавшихся к нему шагов, а когда ему на плечо легла чья-то рука, вздрогнул, поднял голову и, узнав стоявшего перед ним человека, быстро поднялся на ноги.
Кто во Флоренции не знал этого продолговатого лица, источавшего такой свет разума, что люди забывали о приплюснутом носе, словно затуманенном цвете кожи и о тяжелой, выступавшей вперед челюсти? Микеланджело, бывало, замечал его издали, когда этот посетитель, часто навещавший собор Св. Марка, прогуливался под сводами галерей, окружавших двор, в сопровождении эрудитов-монахов и своих придворных философов. Но тот никогда не подходил к нему, и он никогда не слышал его голоса. И вот теперь он обращался к нему, не отрывая своих темных глаз от маски фавна в руках мальчика.