Микеланджело
Шрифт:
А Микеланджело стал еще более унылым, более одиноким, чем в недавнем прошлом. Он избегал общества людей, явно не желая выставлять напоказ свое уродство. И именно таким, меланхоличным, пылким, застенчивым и стыдившимся своего обезображенного лица, вошел он в этот круг золотого века, где красота, радость, наслаждение и гений, взявшись за руки, творили божественный танец во дворце Великолепного.
Расцвет и закат Медичи
Если бы у Микеланджело был легкий характер, отзывчивый на естественное стремление к наслаждению, или, проще говоря, если бы обезображенное лицо не добавляло ему застенчивости, которой он и без того всегда отличался, возможно, и он втянулся бы в водоворот сладострастия, господствовавшего во Флоренции XIX столетия. Все здесь воспевало свободную радость чувств. Сам Лоренцо в своих бессмертных строках напоминал
«Di doman non с'е certezza» («неизвестно, что будет завтра») — этот припев из песни Вакха и Ариадны стал девизом счастливого, богатого, утонченного общества, которое, следуя совету поэта, торопилось вкусить ото всех наслаждений ума, чувства и сердца. Забыв на какое-то время христианскую мораль, говорившую о греховности плоти, о порочности наслаждения, флорентийцы следовали советам греков, воспевавших гармонию всех проявлений человека. Ренессанс стремился к одновременному удовлетворению зова сердца и души, к гармоничному расцвету мира чувств и ума.
Хрупкая гармония. Труднодостижимое согласие. В течение какого-то очень короткого времени греки реализовали эту мечту. В ренессансной Италии этот период оказался еще более кратким. Возродившееся язычество так и не смогло глубоко проникнуть в это общество, по-прежнему мыслившее и чувствовавшее в основном по-христиански. Самые лучшие художники уже чувствовали неполноценность этой гонки за наслаждением. Стремление к наслаждению привносило как в общественную жизнь, так и в само искусство известную нестабильность и поверхностность. Какое-то время считалось, что достаточно хотеть быть счастливым, чтобы быть им, но со всех сторон уже подкрадывалась тревога. Достигнув высшей точки плотских утех, люди, жившие лишь красотой и наслаждением и не искавшие в искусстве ничего, кроме их отображения, углубления чувственной радости, смутно предчувствовали, что на свете существовало и нечто иное, от них ускользавшее. И стоило им лишь привнести в эти забавы душу, как она их непоправимо отравляла. Тогда просыпалась ностальгия по той полной удовлетворенности, которой сами по себе чувства не давали. Возвращение к грекам не приносило радости в ее самом совершенном виде, может быть, потому, что в эту эпоху знания об образе мыслей и об искусстве Греции были слишком поверхностными.
В момент, когда Микеланджело явился во дворец Медичи с узлом одежды, с инструментами скульптора и со своим сломанным носом, Ренессанс достиг вершины, на которой было невозможно удержаться в течение длительного времени. Чем большего совершенства он достигал, тем больше в нем содержалось предпосылок упадка. Но Микеланджело не соблазняет эта, такая хрупкая, сладострастная сторона флорентийской жизни: юноша держится в стороне от танцев и празднеств. Присущая ему набожность заставляет его относиться как к святотатству к тем невинным церемониям, во время которых художники и поэты прославляют старые греческие божества. Ничто не может быть более чуждым ему, чем эта атмосфера галантных празднеств, когда мужчины и женщины, не вполне представляющие себе даже то, какими должны быть их наслаждения, торопятся быть счастливыми, и в этой самой спешке, охваченные усталостью и пресыщенные, вдруг обнаруживают в себе ядовитого червя сомнения. В нем присутствует некий фон пуританского характера, заставляющий его с недоверием, почти враждебно относиться к плоти. С какой тревогой этот подросток прислушивается к зову плоти, этого старого врага души! А когда жар чувств толкает его к возможности разделить игры юности, он, угрюмый и одинокий, прячет свой разбитый нос, скрываясь за своей печалью, застенчивостью и подспудным стремлением обозначить свое превосходство. Но если он остается безразличным к соблазнам физического наслаждения, несмотря на исходящие сладострастием празднества, где под предлогом языческой традиции по улицам возят на повозках раздетых нимф и обнаженных юношей, несмотря на смущающие ночи Кареджи, где в присутствии заботливых красивых женщин обсуждаются подробности любви, несмотря на весь этот наивный призыв к радости, заманчиво выраженный в покачивании бедрами куртизанок, главенствующих на этом пиру сладострастия, в демонстрации наготы, обильно представленной на полотнах художников, — в этом заколдованном круге Ренессанса все же есть нечто, привлекающее и удерживающее Микеланджело. Культура.
Среди философов, поэтов и эрудитов нельзя жить, не испытывая на себе их влияния. Все разговоры во дворце Медичи отмечены самой утонченной и самой раскрепощенной интеллектуальностью. Гости, усаживающиеся перед каждой трапезой за стол, не соблюдают
Так поступает и Микеланджело. Для него внове диалоги Платона, эпиграммы Мелеагра, трагедии Софокла, которых постоянно цитируют за столом и без конца комментируют. В высказываниях знаменитых эмигрантов из Византии Ласкариса, Георгия Тробзонского, Музуроса, Калькондилоса, Хризолораса раскрывается вся божественная античная мудрость. Все то, что подросток смутно провидел в общении с мраморами церкви Св. Марка, теперь обретает полную ясность в речах этих гуманистов. Для него — это открытие Греции, нового континента, мира мудрости и красоты, короткого мгновения высшего совершенства среди тысячелетних этапов развития человеческого разума.
Дружескими чувствами к юному скульптору проникся Полициано. Он охотно объясняет ему то, что кажется Микеланджело загадочным в откровениях гуманистов, говорит с ним о богах и о героях. Весь этот легендарный мир, который Микеланджело предчувствовал, созерцая изувеченные мраморные статуи, о божественном совершенстве и героической красоте которого догадывался, окрашивается в его сознании новым озарением. Он читает Гомера, как еще недавно читал Данте. От Гесиода узнает о происхождении вселенной, о сложной иерархии богов, о борьбе титанов с Олимпом, о победе разума над чудовищами.
Как мог этот юноша сопротивляться привлекательности язычества, трактуемого такими учителями? Фичино разъяснил ему наставления Платона. Благодаря Полициано, который был не философом, а поэтом, эта книжная античность одушевляется и обретает в его представлении некую жизнь, реальность. В один прекрасный день Микеланджело, охваченный энтузиазмом после того, как его друг рассказал ему историю про кентавров и лапифов, клянется воспроизвести в мраморе это величайшее событие.
Это произведение существует и в наши дни — одно из редких сохранившихся юношеских творений Микеланджело. Для этого художника, уже одержимого абсолютом, сама постановка перед собой такой задачи означает намерение достигнуть полного совершенства, превзойти все подобное, сделанное до него. Аналогичную композицию, битву кавалеристов с пехотинцами, выполнил Бертольдо. Это была прекрасная страница его творчества, однако Микеланджело, несмотря на все свое восхищение мастерством учителя, хорошо видел недостатки его произведения: оно было слишком «литературным», холодным, поверхностным.
Что же сделает он сам, этот мальчик, едва вышедший из ученичества? Сумятица сражения, смешение тел, в котором трудно отличить кентавров, этих человеко-лошадей, от их противников: ничего от пресловутой греческой ясности, от разумного порядка, управляющего всеми страстями плоти. Месиво голов и рук, торчащие здесь и там ноги и плечи, грандиозный набор героических жестов. В этом дебютном произведении во весь голос заявляет о себе гений, но не тот, любимый флорентийской публикой, который расцветает в ясном и приятном упорядоченном пространстве. Это произведение-пароксизм, произведение-приступ страсти, где бурно кипит растревоженная, лихорадочно возбужденная душа, для которой все в этой жизни — битва; произведение, трагически-проницательно воспроизводящее сражение с правдивостью, превосходящей самою реальность.
«Битва кентавров с лапифами» одинаково удивила и гуманистов, и художников, так как вовсе не воспроизводила античность в том смысле, как ее понимали эти ученики греков. Выходя за рамки анекдота, Микеланджело поднимается к самому истоку мифа. Это не просто рассказ, это драма, величайшая страница творчества Эсхила или Софокла, а вернее — одна из тех таинственных сентенций досократовых философов, у которых природа истоков так легко принимает форму чудовищ.
Таков результат первой встречи Микеланджело с античностью: маска фавна была не больше чем игрой. И если он выбрал тему, предложенную Полициано, то не только потому, что эта битва сулила прекрасную возможность для скульптурной разработки, но еще и по той причине, что он чувствовал в самом себе нечто от сражения между человеком и чудовищем, между разумной личностью и существом, движимым инстинктом. Сможет ли он когда-либо их примирить? Сторону какой из этих антагонистических сил следует занять? Где найти решение этого мучительного конфликта?