Миледи Ротман
Шрифт:
Но губы у Миледи тряслись, будто дергали их за невидимую веревочку, лицо закаменело, выстрогалось, и жизнь по капле окончательно утекала из груди. «Зачем жить-то? За коим впусте жить?» — упадала Миледи духом. Ей и домой-то не хотелось, страшно было вернуться. «Вот и сон в руку», — запоздало подумала она и, сворачивая на выселок, оглянулась на «Шанхай», где тускло проглядывала выцветшая вышка разбойного притона.
Миледи оставила ягоды на заднем дворе и через мост прошла к себе в девичью горенку. Мать приоткрыла дверь и, увидев отчаянный взгляд дочери, осеклась, отшатнулась.
— Иль што стряслось, доча? — вопросила Ефросинья, не ждя ответа. — На тебе лица ведь нет.
Миледи накинула
Еще вчера Ротманы строили планы, рисовали грядущие картины; она даже позволила себя увлечь в корыто, в дощатую домовину, и они долго и жадно играли в этом ящике, а притомившись, уснули и спали, плотно слившись, до утра, будто боялись разлучиться. Нынче Иван жарил блинки, по праздничному случаю дожидалась бутылка «шампани» — и вот в одну минуту все разладилось, и от нечаянной радости осталась лишь сосущая пустота. И куда время девать до смерти, как скоротать оставшиеся лета, и не лучше ли пресечь их одним взмахом, обрезать жизнь… И если есть на свете Божья Матерь, так почто она отняла нерожденного сыночка и вдунула тлен?
Тут всхлопала на кухне дверь, раздались возбужденные голоса. Муж явился не запылился. Бык, бычара, ему только бы в постелях шариться, кобель. Жизнь всю разладил, разрушил, заманил сладкими посулами, а сейчас трясет, как грушу, только титьки гремят. А ты в душу-то загляни, варвар. Наскочил, как татарин на Русь, и давай сыворотку жать.
Миледи уже ненавидела мужа всей той неправдою, что заселяется в сердце обманутой женщины от внезапной обиды; и вовсе не важно, кто принес ее, кто наслал несчастье и с какою целью, но именно мужу и не оправдаться, чем бы ни улещал он. Теперь все было неприятно в нем, вызывало раздражение и отторжение, начиная от скуластого туземного лица с аспидно-черными глазами и золотой фиксою во рту и кончая тем, как ходит, и как говорит, и как ест, мелко и часто охаживая ложкой тарелку, как бы понукая ее, словно лошадь шпорами. И какая-то несносная похвальба во всем. Высит себя, словно прыщ на ровном месте, ни в чем не повинится, хоть бы и тыщу раз не прав, и ни пред кем не сронит головы. И кой черт наслал в несчастливый час с его еврейским паспортом, и бархатным голосом, и битьем в лоб перед иконою?
И что смыслит в людях жалкий поэт со свинцовой душою? Сейчас войдет, грудь колесом, и давай учить и подтыкать во всякой мелочи. Следит, скотина, и шагу-то не даст ступить; но дом — хлевище, в словах — одно вранье, в жизни — пакость, в постели — сплошь разврат; вспомнишь — и уши горят пламенем.
… Ой, Милка, сучья твоя стать! Обожглось в тебе до черноты, душа скукожилась от несчастливой вести, как старый кирзовый сапог на свалке, и вот ты разом вся превратилась в точащую сукровицей язву, в которой выгорают, как на огне, все твои добрые чувства.
Милая, Сизиф катил камень в гору и надорвался, пал под ним; так и малое горе не снесть одному, если зальдиться сердцем, погрузиться в себя, как в пещерицу, лежа в кровати с пустым окаменелым
… Затаились, как мыши в сапоге, бубнят, будто кашей набили рот, — и ну перемывать кости, всяко славить да всяко винить. У-у! как вас всех ненавижу-у!
Миледи неожиданно пустила слезу, в горле запруда лопнула, и чувство неожиданной надежды постучалось в грудь. Словно бы утопающий человек, хватаясь за хлипкую державу, крохотный ивовый кустышек, выбираясь из павны, судорожно молит небеса: жить хочу! Миледи даже ухо выпростала из клочка волос, витое румяное ушко с бирюзовой каплей в мочке. Этот кобеляка любит покусывать его, как крохотный домашний щеня, и тыкаться носом в пазушку, нарочно щекоча усом.
… Не жалеет он меня. Не жалеет! Любил бы — примчался, дверь на распах. Миледи капризно, с нарочитой тягостью в голосе застонала, чтобы расслышали в кухне и опамятовались, прервали досужую болтовню.
— С девкой-то не плохо ли? — Это мать сказала с тревогой в голосе. — Может, врача позвать? Пришла, лица нет. Кабыть черти трясли на суку.
— Будет тебе, баба, молоть. Ты, Ваня, ее не слушай. Баба — чемодан без ручки; хранить без нужды и выбросить жалко. Такое племя: в голове ветер, в черниленке дым. Куда помчалась на вечер глядя? С голоду, что ли, померли? Без руля и без ветрил, без курса и направления мысли. Что в башку брякнуло — и вали напролом.
Это отец мелет что ни попадя. А в голосе-то слезливая жалость, готов заскребыша на руках носить; не палось сдобному колобку счастия…
Миледи уже играла голосом, застонала, как горлинка, зовущая на игрища петухана. Тот зобится, пушит ожерелье, пламенеет глазом, готовый за курочку биться до смертного конца… Ой, и почему я не птица небесная?..
А Ротман вошел в спаленку с ровной улыбкою на лице, лишь смуглость какая-то странная, бледная, будто разбавленная плесенью, а в глазах невыразимая тоска. Сердце — вещун, и, знать, в нем уже екнуло бедою, и вся правда человеку открылась загодя, как в вещем зеркальце. Только увидев эти печальные глаза с лукавой окалиной в закрайках, эту мелкую голубую пыль в обочьях, Миледи уже простила мужа во всех будущих грехах, но калила себя лишь для того, чтобы пуще пожалели бабу, повыли с ней в один голос.
… Иной каменный сердцем человек скажет: эка беда, скинула баба, не доносила. Эвон сколько девок на Руси до времени выбивают из себя плод, чтобы не таскать ребенка и не знать тягостей, но прожить век словно лебеда в кусту: ни слезы, ни дрожи. Девки, какое счастие-то для себя жить-поживать! «Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася». Только бы играться да шевелиться, а там хоть трава не рость, а прижмут годы, тогда и вой на волчьи голоса, точи зубы на соседку, у которой полная лавка толстокоренышей, строй ей мысленные ямы и сули невзгод. Вот про таких бабочек и говорят: сучье племя, спит до сроку, встает без времени. От трухлявого табачного сучка какое дерево, братцы, рушится на ветровале; а от кобелиного задорного сучка какие девьи судьбы упадают в яму, и уже никогда их не добыть оттуда. «Все мотала — веселилась, подсчитала — прослезилась».
Но с юницей ли равняться старородке, у коей племенные, плодильные годы уже приканчиваются, матница приопустилась, жилы приусохли, черева гудят да стонут; и случайный зачин для такой женоченки — словно Божье благословение и гостинец Матери Заступленницы. И ну коли эту нечаянную радость отнять? Что на свете сыскать горше?
Иван опустился на край постели, стараясь не потревожить Миледи. Внешне жалостливый, внутренне встопорщенный, и холодом веет, как из раскрытого амбара. Сидел молча, жевал губы, отводил чужой взгляд, хотя и пытался умилостивить его. В кухне мать разговаривала с благоверным в полный голос, верно зная, что дочь слушает и все ее примолвки станут патокой для страдающего сердца. Но старая уже забыла свою молодость и уже не могла сверить своих слов с душою Миледи и потому невольно сыпала соли на рану: