Миледи Ротман
Шрифт:
А стервы-то слободские живо подобрали ее Ваню, захороводили, зовут полубогом.
— Поднимайся, — усмехаясь, сказал Ротман, слегка покачиваясь в коленях, будто стоял на зыбкой палубе.
От звуков родного голоса Миледи неожиданно сомлела.
— Чтобы подняться, надо сначала упасть. Ну, упала. Но зачем подниматься, если все на дне?
— Ты считаешь, что и я на дне?
— И ничего я, Ваня, не считаю. Я звала тебя, а ты не пришел. Я так по тебе соскучилась. Прости меня, Ваня, если можешь. Иль, может, я тебе надоела? — спросила с опаскою и вся замерла на дне раковины, затаилась от ужаса. Миледи еще никогда так безоглядно не любила Ивана,
Говорит, а ведь не сдвинется, лишь слезливая поволока, такой притягливый туманец в завлажневших глазах, и в углах губ горькие жалостные морщинки; и, не смея вроде бы коснуться мужа, жамкает деревянную бортовину корыта острыми перламутровыми коготками, словно бы из мертвой, давно завялившейся древесной болони добывает укрепы своим искренним словам. Нет, братцы мои, не так проста наша хитровановна; и, как всякая бабенка, попавшая впросак по своей сутырливости, но норовящая сохранить дом свой, она из кожи вон лезет, сто раз перелицуется для виду лишь, для вящего случая, только чтобы под суровым ветром не посыпались бревна гнездовья, не пропали бы от гнили стояки, не снесло бы крышу. На притворстве, на игре стоит семья, даже самая крепкая с виду, ибо в простоте и стяга в лесу не вырубить, и стожка сена не сметать; а тут двум характерным человечкам надо так приемисто причалить, так закодолиться к одному кругу, чтобы, живя неразрывно, друг дружку не загрызть. Да, не всякая ложь во спасение, но иной раз и надобно пыли пустить в глаза, не признаваясь себе в том, за хитрой словесной канителью скрыть минувшие промахи и вымостить пусть и шаткий, но мосток в будущее. И сейчас говорила Миледи истинную правду, ни капельки не солгав.
Конечно, Ротману хотелось покочевряжиться, ибо каждое угодливое слово жены возмущало в его сердце , настоящую бурю; припомнивались тут же все терзания, которые он превозмогал в эти месяцы в своем куту; оказалось вдруг, что прирос к этой непутевой женщине, которая и щей-то добрых не может сварить, каждой мясинкой пристал, каждой извилинкой мозга уже не может забыть, несмотря на все тяжбы, и те препирательства, что ежедень терпели, уже не виделись такими несносными. И эти проклятые простыни, как бы ни стирал их, ни полоскал в портомойне, ни прожаривал на солнце и под утюгом, хранили запах ее тела, тонкий аромат проник и в сголовьице, и в тканину укрывальниц, и в подшерсток попон, и даже в трещины досок, из которых было сбито на скорую руку временное ложе. (Если это чувство и есть любовь, то будь она неладна.)
Хотя и смастерил тогда корыто, гробишко, ковчежец, похожий на плоскодонную озерную лодчонку, но мечтал-то втайне о двуспальной широкой румынской. кровати на птичьих лапах, с подзорами, с ковровой обивкой, с витой передней стенкой и точеными сохами для прозрачного тафтяного шатерика, куда бы не пролез ни один мерзопакостный комаришко, которыми так полнятся длинные белые ночи, особенно безрадостные в одиночестве… Мечты, мечты, где ваша сладость? Ау-у! Так близко все было к исполнению, совсем рядом, не хватило всего полугода, чтобы купить квартиру в большом городе, а там плодись моя семейка во благо отечеству… Да вот сожрал поганый внук чекиста Гайдара и кровать двуспальную, и уютный очаг, и детишек загрыз, жену оприкосил, и будущее схитил, и выметал ненасытное червие, ни дна ему ни покрышки.
— Чего молчишь-то, Ваня?
— А чего говорить-то?
— Ну
— Перестань, — грубо оборвал Ротман, ушел от кровати в дальний угол, к иконам. Пыхтел там, наверное, переодевался; Миледи не видно было из-за высокой бортовины, а приподниматься было лень. Да и мнилось, наверное, втайне: де, лишь покинь, встань из гробишки, и уже дверь окажется напротив и надо будет уходить. Голос доносился досадливый, усталый. — Я тебя не гнал. Сама взбрыкнула. Свободы захотелось? Ну и гуляй, беги на все четыре стороны, раз я такой плохой. Русь широка, мужиков много, удачливых мужиков, денежных. Им бабу покрыть — как два пальца об асфальт. Родилку отворят, рожать устанешь…
Ротман выживал, он вытуривал, каждой серой макарониной своего неприкаянного мозга он презирал и ненавидел, пытался выскрести ее, Миледи, из памяти, как ненужный сор, затмевающий солнце, как бы ни угождала она сейчас, как бы льстивых слов ни выдаивала из любящего сердца… Ах ты, костяная голова, да я тебе не поддамся! Слышь?! Как бы ни ширился ты, как бы ни расставлял локтей, больно ударяя в душу, но я с каждым твоим тычком стану еще податливее, как прут ивняка, размоченный в крутом кипятке: мочаль меня, милый, искручивай через колено, свивая в калачи, и вяжи в узлы. Фи-гуш-ки тебе! Ведь чего желает женщина, того хочет Бог.
И Миледи ласково, с хрипотцой засмеялась; так смеются женщины, удоволенные жаркой любовью. А мужика соблазнить проще пареной репы. Нет такой крепости, которая бы не пала перед бабьим натиском. И какой-то особый азарт тогда в груди, схватчивость, изворотливость ума, чаровность в повадках, особый, незнакомый пыл в груди. «Ой, девки, блудить-то как сладко!» Миледи приманивала Ивана не как мужа (с мужем скучно, надоедно, постыло), но как любовника, этой придумкою особенно разжигая страсть, подкидывая в чахлый костришко бересты и сушняка.
Маясь в постели, Миледи невольно думала: «Два дня разницы ничего не значат. Два дня срок небольшой. Мужик мужика перекроет, все сольется, еще крепче станет». Миледи где-то слыхала, что в далекой древности с невестою, перед тем как отдать ее в постель жениху, спали несколько первых знатных мужей рода, чтобы замесить сильного и здорового ребенка…
— Ты чего смеешься? — подозрительно спросил Ротман.
— Смешинка в рот попала… Дурачок ты. Иди ко мне, не бойся, не съем. Поди, поди, чего ли скажу.
Господи, как поистерты, будничны и затрапезны эти слова, пересылаемые невидимой женской почтою по всему миру, но как они безотказны, будто каменный топор наших пращуров, и приманчивы своей наружной простотою и откровенным лукавством. Ну какой мужик не колебнется, чтобы вновь и вновь испытать искус и вскоре обмануться.
Вот и Ротман — вроде бы ершился, строполил, суровил себя, а ноги-то, братцы мои, сами несли навстречу сладкой погибели; Господи, как надоели эти бобыльи нескончаемые ночи в затхлом «Шанхае», когда тебе, покрытому невидимой плесенью, каждый час мыслится за вечность, а сама жизнь — никчемной.