Миледи Ротман
Шрифт:
Просто они были разные люди, с иных планет, и тропинки друг к другу не могли бы проторить при всем усердии.
— Да, злой, — согласился Иван. — Злость-то электричество, оно заряжает каждую мышцу, не дает ей раскваситься, оно гонит кровь по жилам, не дает ожиреть сердцу. Доброе разлижут, а злое расплюют. И везде насеются семена. И взойдут.
— Семена зла?..
— На это как посмотреть…
— Рахметов над собою измывался, так хоть знал, зачем страдает. Зачем себя гнобишь? Тебя и люди-то не любят. Спесивый, простоты нет…
— Рахметов — вредная скотина, он Бога хотел заместить, а я хочу помочь. Ты меня с этой скотиной не равняй. Он — богоборец…
— И ничего я не равняю. — Братилов пошел навстречу
Ротман затуманился взглядом и вдруг нехотя, заковыристо признался:
— Ты не поймешь, ты живешь без смысла. Значит, бессмысленный человек…
— Ну вот, — огорчился Братилов, для виду повесил нос. — Опять ты меня обидел. Любишь ты обижать, Ваня. Все телегу катишь…
— Прости, — повинился Ротман. — Это к слову. Это для связки слов. А я — стихи! Стихи — я! Я с Богом повенчан, я с небесами обручен, я в аэре, как птица. Может, они поняли, что меня не приручить? Разве можно приручить бурю иль грозу, да? Это стихи природы, они крылаты и всевластны. А посмотри, какая сплотка у евреев, какая спайка, лезвия не пропехнуть, как прижмутся друг к дружке. Зачем им стихия? А у русских глотку надорвешь, пока докричишься. А после еще и спросят, как в насмешку: «Чего орешь, дурак? Делать больше нечего?»
— Тебя послушать, так уж хуже нас никого на свете нет.
Братилов помял волглую бороду, с тоскою воззрился на поречные дали, на высокий заплот, похожий на крепостную стену. Надо бы уйти прочь, да что-то держало художника в этом расхристанном дворище. Сбоку его ютилась серая палатка, к ней вел торный набродистый сажный след, словно бы в той стороне стояла кушная зимовейка с печкой по-черному, как живывал народишко в старину. Вот этот парусиновый ветхий балаган, оставшийся Ротману в наследство от былых, давно померших хозяев-поморян, и темная тропина, похожая на зверовой таинственный ход, вдруг рассолодили сердце Братилова, позвали на слезу: товарищ по несчастью, никому не нужный нынче человек обитал тут; и хотя кочевряжился, высоко держал нос, но все для виду пыщился, для показухи, из застарелой гордыни, а сам-то, небось, как мучился ночами, какие лютые кошки скребли душу, изгрызая ее до незарастаемых кровавых язв.
«Брат ты мой, брат! — мысленно воскликнул Братилов. — Прости меня, грешного негодяя! Уж такой я негодник, так меня в перетак!»
— Я так не сказал… Но крылья бы пообрезать надо чуток. Еще не загнездились на земле, а уж лететь. Ты огнездись, в стаю сбейся плотнее, а там смотри…
— Путаник ты, Ваня. Тебе бы в монастырь, а ты семью завел. На кой тебе семья?.. Прости, прости, — повинился Братилов. Он как бы изживал соперника с дороги, обустраивал его в затворы, запирал на запоры, чтобы Ротман не вывернулся из-под надзора до скончания века. Ведь сам искривился от макушки до пят и вот из других, кто подле, сердито вьет веревки.
Но навряд ли Ротман слышал попреки незваного помощника. Он цеплялся взглядом за низкую ворсистую тучу, шевелящуюся, упругую, как тулово кита, с мглисто-синим животом, и примеривался, как бы вскочить на нее и оседлать.
— Век двадцатый — гибельный и великий, — сказал Ротман, не отступаясь от прежней мысли. — Русские взлетели, как кобчики, и упали. Хорошо бы только на копчик. Но Божья Матерь потрет ушибы, поставит на ноги. Так чего вас, несуетных и блаженных, жалеть? А евреев жалко…
Братилов посмотрел на Ивана как на больного, мысленно примеряя его на холсте. Накинуть на голое тело холщовый балахон, на грудь вздеть чугунные вериги с кованой цепью, выбелить волосы, подсинить обочья — и вот тебе блаженный. Был такой на Помезенье юрод Феодор, позже признанный староверцами за местночтимого святого. Плоть его иссякла в земляных теснинах,
— Ну, я понимаю, тебе жалко евреев. Но почто они тебя не пожалеют? Уже все давно оторвались, нашли теплую норку, а тебе одни шишки да калышки…
Разговор этот мог бы тянуться, как шерстяная пряжа с прялки; только клубок с ниткою да мотовильце держи в пальцах понадежнее, чтобы не упустить на пол под котовьи цепкие лапы.
Но тут в прогоне показался лисий малахай, прозвучал грудной тягучий голос.
Ротман перекинул через огорожу трап, приноровленный для этой нужды, и, бережно поддерживая жену за обе руки, ввел во двор. Миледи лишь своим появлением сразу придала стройке смысл и красоту; даже углы вроде бы повыпрямились, бревна загорелись рудяным внутренним светом, оказалось, не утраченным за долгие годы быванья, желтые лохмотья стружки и елового корья вдруг легли под ноги хозяйке ворсистым шемаханским ковром. Братилов ошалело лупил глазами и не мог понять перемены, случившейся с Милкой; она походила на коробочку мака, готовую сронить семена. В просторной шубейке-разлетайке, в шерстяных серых рейтузах, туго обливающих бедра, с давленою клюквой на щеках и с зеленым хмелем в улыбчивых глазах — ну прямо кубышка расписная, чудный забавный ларчик, ключик от которого был при Ротмане. Нелепая одежонка лишь подчеркивала бабье интересное положение, ее сдобный пасхальный кулич с темной изюминой во взглавии словно бы вопил на весь белый свет: «Плодитесь и размножайтесь!»
«Ну и зарядил Ротман, крепко зарядил», — нелепо подумал Братилов, тупо приглядывая за Миледи, упорно сыскивая ее внимание, превращаясь на ее дороге в необъезжаемую выскеть. Но женщина эта, вроде бы видя все на свете в эту минуту, необычайно ловко миновала Алексея взглядом, как пустое место; будто пень стоеросовый лез на глаза с присбитой папахою слежавшегося снега.
— Всё спорите? — прикрикнула Миледи на правах хозяйки и капризно скривила губы. Она носила в себе долгожданное дитя, и ей нынче прощалось все, хоть бы и оглоблей кого перетянула по загривку. — И когда вам надоест спорить, мужики? Балаболите, сотрясаете воздуха, и какой толк?
— А толк великий, милая моя, — мягко упрекнул Ротман жену в ее неведении. — Как деды наши говаривали? Каждое слово живет по себе и особую силу имеет. И эта сила не источается, не трухнет, не опадает, как дождевая морока, но живет столько вокруг нас и над нами, пока не сыщет приюта, надежной груди, где бы зажечь светильник. — Ротман сказал несколько витиевато и высокопарно, как и полагается говорить поэту, вдохновленному внезапными душевными токами. Ротман обуздал Пегаса, и сейчас перечить ему было без нужды. Трезвый бы человек усмехнулся лишь: «Мели, Емеля, твоя неделя». — Сначала было Слово и т. д. Все в мире начиналось со слов. Слово — вместилище неиссякаемой энергии, оно вылетает из груди, как жеребец из конюшни в луга. Вещее слово имеет обиталище меж нас. Дурное слово сбивает в стаю дурных людей, доброе же слово сзывает в спасительный гурт добрых людей; безличные, квелые людишки, кого не трогает душеспасительное и совестное слово, остаются в неведении, как пыль на дороге, не давая ни семени, ни плоду. Из худых слов содеиваются скверные дела, как-то: революции, заговоры, войны, всякие тщеславные состязания, мерзкие игрища, коварные сплетни, — все то, что унижает православного человека, лишает его праведной жизни. А из добрых слов сочиняются…
Тут Миледи не сдержалась, оборвала мужа:
— Ротман, ты нас заканителил, честное слово. Ну сколько можно болтать? У тебя словесный понос? — Женщина наконец-то отыскала Братилова, вспомнила о нем и посмотрела на него выразительно, как заговорщица, оберегающая тайну. — Ротман, ты говоришь прописные истины, словно открываешь скрытые тайны. Это же глупо…
— Истины требуют повторения. От повторения они приобретают закалку и особую глубину; оловянное становится серебряным, а медное — золотым.