Миледи Ротман
Шрифт:
Печальные люди, пригибаемые долу начинающейся метелью, как серые привидения, спешили по горбатым тротуарам, заныривали в темные избы, засвечивали лампешки, у кого сохранился керосин, иные возжигали свечи иль, наскоро повечеряв, усаживались к окну, прислонив носы к проталинке стекла, и, от скуки убивая время, выглядывали, что творится на улице, кого там черт толкает на ночь глядя.
А по проспекту Ильича бежал мужик и волок водовозные чунки. На них возлежала брюхатая баба и, воздевая в небо ладонь, грозила кому-то перстом. И поделом: ишь вот все испоганились! Какой-то бедолага так быстро несся по Слободе, стуча по заколелой дороге подшитыми валенками, что след его тут же пропадал в снежном сееве. Не с цепи ли сорвался кто, батюшки светы? —
Миледи ворочалась на санках и все боялась скатиться, хваталась то за передок, за черемховую вязку, то за копылья. Бот-бот-бот, — громыхали валенки по дороге, будто каменные песты в ступе. От Ротмана шел пар и оседал, курчавясь, на кроличьей шапенке, на плечах овчинного кожушка. Ехала минут десять, не больше, а показалось — целую вечность. Велика ли у Миледи жизнь, а уж такочки было дважды. Впервые мать тащила ее в больницу в самодельной повозочке, слаженной отцовыми руками и дивно расписанной розанами. Девочке было четыре годка, и, распаляясь собственным внутренним жаром, сбивая в сторону окутки, порою выныривая из сполохов беспамятства, она вдруг открывала глазенки и недоверчиво всматривалась в высокое искристое небо с россыпью угольев, вслушивалась в скрип и шорканье полозьев. Второй раз мать везла Милку в больницу, когда в седьмом классе у девочки стала отниматься вдруг и сохнуть нога; саночки привелись под руку маленькие, детские, на железном полозу, и валенки болезной постоянно чертили по снегу, тормозили путь. Мать полагала, что дочь нарочно досадит, не хочет ехать в больницу, и потому окрикивала с сердца, с близкой слезою в голосе. Ефросинья так горячо и искренне ругалась, словно бы Милка лежит на саночках здоровехонька и тащат ее по Слободе для забавы. Отец был тогда в море на треске, и мать одна убивалась с шестерыми, севшими на одну шею…
В отроковицах Милка была поперечлива, скандалезна, въедлива, такая перетыка на каждое матино слово, но и нелюдима; чуть не по ней, сразу брови насупит и губами от обиды задрожит; ускочит, не сказавшись, одна в лес и бродит по воргам, меж болот до самой потемни, не показывая носа. Беспокойся, мать, убивайся, живи на нервах, ибо дочери что-то вдруг пришлось не по уму. Позже-то каялась Миледи: «Ой, маменька, отлупцевала бы хорошенько до кровавых мясов, стала бы как шелковая. Один разок и надо-то»! «Ой, дочи, что такое говоришь, — страшилась Ефросинья. — Я ведь пальцем вас никоторого не задеяла. Как язык не отсохнет…»
… И вот сама скоро детной бабой стану.
Ширк-ширк — полозья по бродной дороге. Каждый раз на снежном сувое чунки потряхивает, и голова Миледи, как бы отдельная от тулова, подпрыгивает, ударяясь о черемховые вязки передка. Из-под пяток Ротмана, как от лошадиных копыт, летит мерзлое крупитчатое сеево и орошает лицо роженицы. Миледи кажется, что это небо посыпает ее горохом и житом, овсецом и пашеничкой.
Во дворе больнички, стоящей на самом краю Слободы, мерно постукивал мотор, тускло сквозь снежную порошу светила лампочка под жестяным абажуром, раскачиваясь на ветру и таская за собою по сугробам сизые хвосты.
Больничный деревянный городок, верно служащий со времен царя Гороха, был заметен по самые окна, и дорожки в снегу походили на траншеи; слава Богу, хоть огребают пока, не совсем опустились руки у добросердных людей, что горбатят за ломоть хлеба и за грядущие небесные авансы. Пособляя, Ротман завел жену в родилку. В палате лежала одна лишь женщина пожилых лет, остальные кровати,
Ротман усадил жену на ближайшую кровать и пошел отыскивать… мамку, повитуху, акушерку? Та сидела в хирургии и беззаботно гоняла чаи с подругой. Будто кузнечик, под окнами покоев деловито стрекотал движок, и, словно от порывов ветра, коварно подмигивал свет. Все было буднично, затрапезно, скучно, и никто не хотел войти в состояние Ротмана, ждущего праздника.
Миледи обвалилась на железную спинку кровати, подложив под крестец подушку. Грезила, смежив ресницы, ей было благостно и покойно. Слава Богу! — мысленно воззвала к небесному Заступнику. — Попала в свое место в свой час, и значит, все образуется без заминки.
Соседка что-то назойливо втолковывала, хриплый, простуженный голос ее раздражал, лишал Миледи крепости. Эта старовидная тетка, оказывается, принесла нынче восьмого, будто из пушки пальнула.
— Ну что, развязался поясок и просыпался песок? А ты терпи! Сначала сладко, потом горько, и снова сладко! — с какой-то неприязнью ко всему женскому роду говорила тетка. — Раньше десятерых баба притащит и не охнет, да и еще хочет. Мне сорок девять, а я еще хочу. И рожу. — Она засмеялась, мокро гулькая горлом, будто в нем застряла певучая весенняя тетера. — Нынче одного с трудом притащит и уж переселась, прости Господи.
Последние слова стреляли по Миледи.
Ой, как назидательный голос, словно перетираемый через мясорубку, вдруг не занравился сыночку, и он решительно полез из родильницы во врата, раздирая локотками и ножонками материну утробу. И Миледи завопила, наверное, на всю Слободу.
Тут и прибежала акушерица, пальцами ловко побегала по голому потному животу, сказала властно, грубо:
— Давай, милочка, кесарево. Да-да! И никаких нет. Ты мама старая, запоздалая, мышцы слабые, мяса много. Застрянет — себя и ребенка погубишь. За тебя отвечать не хочу…
В Миледи вдруг все восстало, слова акушерицы она приняла за насмешку. Может, один раз и довелось таскать ребеночка? И хотят резать по живому? А где первые тягости, а где первые благословенные страдания сына, которые уже никогда не повторить? Это как из сундучка достанут, нет, из темного кожаного мешка и скажут: «На, мати, ребенка, корми да тетешкай».
От одной этой мысли все боли как рукой сняло. Пресекающимся голосом Миледи сказала:
— Кесарева не дам… Сама рожу…
Тут движок на улице поперхнулся, и свет погас. На зимней воле уже стояла глухая метельная темь.
— Погоди, Миля, не рожай… Ты потерпи. Сейчас лампы принесут.
Акушерица убежала, и в гнетущей тишине, долго замирая, был слышен топоток ее каблуков, будто в покойницкой на задах больничного городка сколачивали гробишко. И вот в распахнутых дверях наконец-то замаревило, неожиданным светом резануло по глазам, и Миледи вздрогнула, истошно закричала, раздирая рот.
Ведь умирать да родить — нельзя годить.
И двадцать третьего февраля поднесла мужу дорогой подарок.