Милый бо-пэр!..
Шрифт:
Вероятно, она приняла мои слова за самоиронию, ибо вдруг улыбнулась.
— …как же вы могли вообразить, что я способен запамятовать встречу с такой очаровательной особой?
Что и говорить, она была на редкость хороша собой.
— Мы встретились в редакции «Уй ираш», учитель…
— Только не учитель!
Она опять улыбнулась.
— …мы вышли оттуда вместе, и вы были так милы, что даже проводили меня чу-чуточку, помните?
Она мне улыбнулась. Если бы не эта улыбка, я ее выставил бы за дверь при всей ее красоте. Она лгала: я не имею обыкновения провожать авторесс, я боюсь их как огня. К тому же барышня Сильвия — которую я несколько позже и лишь самое короткое время, в минуты моей слабости, стану именовать
— Ведь вы вспомнили, ну чу-чуточку?
— Вы родились в провинции, барышня?
— Ах, что вы, учитель. Я здесь…
— Без «учителя».
— Ах, ах, тысяча извинений. Я родилась здесь, в этом прелестном Будапеште, я его обожаю. А почему вы спрашиваете?
— Ежели вы родились здесь, откуда это «чу-чуточку»? — проговорил я злобно, в предчувствии близкого своего поражения. — Возможно, так принято изъясняться где-нибудь в Балмазуйвароше, но здесь…
— Вы прелесть, — сказала посетительница. Но улыбалась.
— И когда же могли мы повстречаться в редакции «Уй ираш»? — спросил я. — Будьте любезны, помогите моей во всех прочих случаях безукоризненной памяти.
— Летом, — ответствовала дама. — В августе.
Она лгала. В августе меня и в Пеште-то не было. Или был? Какая разница — и почему бы ей не лгать? Эта ложь в конечном счете есть просьба извинить ее за вторжение, это, собственно говоря, признание моего, в сущности, незаконного и не имеющего оправданий стремления жить уединенно в человеческом обществе. Это, собственно говоря, лишь признание того факта, что из нас двоих я сильнее и что в жестокой борьбе, какую ведут друг с другом люди, мужчины и женщины, ей бы следовало спасаться, бежать от меня. Ложь — единственная возможность для слабых удержаться на сей земле, иначе те, что сильнее, непременно вырвали бы ее у них из-под ног.
— Вы правы, барышня, — сказал я, — не будь лжи, человечество бы давным-давно сгинуло.
Она улыбалась.
— Не понимаю.
Но она понимала, понимала лучше, чем я сам. Ибо была женщиной, к тому же женщиной того типа, какие лгут не крошечным своим умишком, а всеми своими клетками.
— Одно из великих заблуждений моральных кодексов, барышня, — сказал я, к ней обращаясь, но адресуясь к себе, — состоит в том, что в них осуждается ложь, которая в действительности есть одно из величайших изобретений человечества. Представить какое-либо сосуществование без лжи невозможно. Ложь соединяет всякую общность, коя в противном случае распалась бы на обезумелые, кровоточащие частицы…
Дама мне улыбалась.
— Ах, но вы же прелесть!
— …ложь, — продолжал я, с непонятной нервозностью расхаживая по комнате, — смягчает нравы, ибо облекает грубый интерес в пристойные одежды, и, таким образом, он может в относительно приличном антураже отстаивать то, что почитает своим правом. Но она не только обеспечивает приличия…
— Ах, вы прелесть, — произнесла барышня Сильвия. — Я думаю совершенно так же, только вот выразить так бы не могла.
— Не сомневаюсь, барышня, что вы думаете совершенно так же, — сказал я. — Итак, ложь обеспечивает не только внешние приличия, она привносит мир в наши чувствительные души, щадит наши сердца, поскольку мы ведь можем лгать и самим себе тоже. Лично я намерен лгать себе до самого моего смертного часа.
Вдруг мне все надоело, стало противно.
— Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня?
— Ах, вы, право же, душка, — щебетала дама. — Угодно, чтобы вы перестали бегать взад-вперед по комнате, потому что у меня уж голова
Она улыбалась.
Меня обезоружила ее улыбка. Выпроставшись из лепестков этого красивого, но банального создания, улыбка явила собой для меня самое вечную природу — то была всезнающая улыбка женщины. Незабываемая, бесстрастная улыбка природы. Не все ли равно, ради какой бесполой цели призвала ее эта девица себе в помощь: на несколько минут она высвободила меня из скорлупы самоуверенности и наполнила блаженным сознанием бесконечной собственной моей незначимости. Какая важность, что я делаю, чего не делаю! Какая важность, что я старею и рано или поздно выйду из употребления. И потом, после, творение будет изредка улыбаться. На несколько минут я стал легким, как бесплотная пушинка, все бремя ответственности меня вдруг покинуло.
— Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня? — повторил я, когда пришел в себя.
Да и что тут такого, если начинающая молодая писательница обращается ко мне за помощью?.. если в жестоких внутренних битвах литературной жизни ее предполагаемая одаренность пускает в ход как вспомогательное средство и красоту? Она знает, что у меня есть некоторое влияние в этих по-разному пахнущих литературных зарослях, что с моим словом обычно считаются, что уважают (или, по крайней мере, делают вид, будто уважают) и, last but not least[11], боятся меня, несмотря на то, что я всем отвечаю на приветствия. Одним словом, я potens[12], и было бы противоестественно, противоречило бы так называемому здравому смыслу, если бы красивая молодая женщина не попыталась войти или хотя бы постучаться в калиточку моей потенции ради достижения блаженства совсем иного рода. О господи, она хочет стать писательницей, ну так пусть будет ею! Уровень литературной продукции страны из-за этого существенно не понизится.
Но совесть моя? Скромнее — мой вкус?
Да так ли он непогрешим?
— Ахбожемой, я так тронута, учитель… вы все-таки приняли меня, безвестную, скромненькую писательницу… Ахбожемой, я сижу сейчас здесь, на вашем диване… вы ведь тут отдыхаете? Ну посидите же со мной чу-чуточку!
— Только не «чу-чуточку», — проворчал я.
— Ахбожемой, вот опять вы…
— Я не сяду сейчас подле вас, барышня, я занят, — сказал я. — Оставьте рукопись и позвоните через неделю, за это время я, вероятно, прочту ее.
Но она не позвонила, она, не жалея трудов, опять явилась сама. Ее писания ничего не стоили, решительно ничего. Я бранился, их читая. Черт возьми, бормотал я про себя, почему было не вселить в это тело и дух, ему соответственный? Явилась бы новая герцогиня Сансеверина. Но духовности в ней нет ни крупицы. Хотя бы столечко, чтобы можно было опубликовать ее опус в каком-нибудь венгерском журнале. Будь я Эрнестом Рануцио IV, тираном пармским[13], я приказал бы эту даму казнить, дабы исправить роковую ошибку природы — отвратительное совокупление тела с пустотой, но, увы… Или велел бы ее отравить — все было бы приятнее, чем с нею беседовать!
На протяжении долгого жизненного пути я привык в глаза говорить писателям правду — прошу прощения: высказывать мое суждение; эта роль мне более всего по вкусу. Я не делаю исключения даже для себя, разве что изредка. Бывало, сердце мое обливалось кровью при виде какого-нибудь симпатичного юнца, но я преодолевал себя. Уж не по этой ли причине молодые писатели нынче все реже переступают мой порог, дабы узнать мое мнение о своей работе? Противный старикашка — должно быть, таким они меня видят. Одряхлел, где уж ему поспеть за нами. В молодости, правда, выдал несколько неплохих вещиц, да ведь когда это было!.. Но если и залетит ко мне в кои-то веки неосведомленный воробышек — вроде этой барышни, — чтобы получить напутствие, то и от этого я получал не много радости. Воробышек тоже.