Мир не в фокусе
Шрифт:
Очки, конечно, были небьющимися, но не совсем, разве что по сравнению с обычными стеклами более прочными, да и то в известных пределах, а поэтому одно из стекол (закрепленных в оправе нейлоновой нитью, вставленной в узкий желобок) разбилось от удара о кафельный пол и разлетелось под партами мелкой россыпью.
Любое неожиданное событие всегда встречалось с радостью: пока самодержец на своем посту пытался навести в классе порядок, мы позволяли себе отвлечься от урока. Так и теперь, находившиеся неподалеку от места драмы не упустили случая поиграть в наводнение, нашествие тараканов или что-нибудь в том же роде: они задирали ноги, поднимали с пола портфели, стоявшие возле парт, отказываясь проявлять интерес к уроку до тех пор, пока не минует опасность. Грозный Фраслен, решивший поначалу не замечать происшествия (в чем было больше жестокости, нежели сочувствия, — что мог сделать лишенный всяких прав полуслепой
С веником в руке, совершенно сконфуженный, я вернулся в класс — на кого вы похожи? положите веник в угол, сядьте на место и смотрите в потолок, осколки соберете на перемене, — и сейчас же сообразил, что наш сатрап, воспользовавшись моим отсутствием, приступил к новому упражнению, а это должно было обернуться для меня неминуемой двойкой вкупе с наказанием, поскольку я пропустил начало объяснения и не имел возможности списать у приятеля. Из чего следует, что жестокость — это искусство.
Но на этом мои беды не кончились: я сел за парту, поднял глаза и тотчас обнаружил, что почти ничего не вижу без очков. Если наставник и предлагал мне смотреть в потолок, то, очевидно, потому, что это занятие не отличалось увлекательностью и нечего было и сетовать на нечеткость изображения — невелика потеря. Намного больше беспокоила меня зеленая доска: она покрывалась белесыми значками, их невозможно было разобрать с моего места — словно белое облако пыли, поднимавшееся над губкой, которой протирали доску, носилось в воздухе, заполняло пространство, сгущаясь вдали. Вдобавок взгляд застилало слезами, и всё это мутным месивом расплывалось у меня перед глазами, отгораживая от мира, обостряя чувство одиночества, и я только укреплялся в своем стремлении к обособленности.
Я взял очки, вернее, то, что от них осталось, и подумал с тоской, во что обошлась мне эта катастрофа (небьющиеся стекла, конечно же, стоили дороже, и возмещения по медицинской страховке за них не полагалось вообще, а если и полагалось, то такое ничтожное — просто сплошное издевательство: к этой теме постоянно возвращалась наша семья очкариков со скромными доходами, и мы склонны были видеть в подобных гонениях на слабовидящих особую форму человеческой несправедливости, имманентно присущую зрячим, не говоря уже о том, что коммерсанты — еще один лейтмотив семейных разговоров — существа совершенно бесправные, в отличие от государственных служащих, которые и на транспорте ездят задаром, и на детей получают пособия, и работают, когда им заблагорассудится). Я нацепил очки на нос. Перед правым глазом свисала перекрученная восьмеркой нейлоновая нить, зато левым я видел всё необыкновенно отчетливо, потому что оправа погнулась от удара и уцелевшее стекло сидело в глазу наподобие монокля — в прошлом году такой посадкой очков отличался Жиф.
Попеременно закрывая то один, то другой глаз, я мог наблюдать две картины мира — на выбор. Одна из них — ясная и недвусмысленная, где отчетливо выделялись сардоническая улыбка нашего наставника, грамматическое правило на доске, лапы и клюв трехпалой чайки (цвет которых позволял отличить ее от чайки серебристой), форма листьев на деревьях во дворе (выдававшая в них липы), весь этот мир, уверенный в собственной реальности и потому безбоязненно выставляющий себя на обозрение, а другая — с Вселенной, сжавшейся в комок, с горизонтом на расстоянии трех метров — туманная и расплывчатая, торжество неопределенности, где небо — опрокинутое море, а облака — кипучая морская пена, где ни о чем не поведает зеленая доска под белым меловым покрывалом, лица безлики и бесхитростны, а сама жизнь, ускользающая от определений, невнятна и неосязаема, словно она томится в передней в ожидании нового мира.
И еще одно обстоятельство: элементарные законы физики изменяются в мире слепых. Здесь звук распространяется быстрее света. Вы понимаете, что обращаются к вам, по голосу, а не по взгляду. Шум мотора, а вовсе не вид приближающегося автомобиля, который появляется в последний момент, удерживает вас на тротуаре. Вас оставляют равнодушным кокетливые взгляды, но ласковое слово волнует до слез. Морщины разглаживаются, и лица — так же, как и голоса, — надолго сохраняют молодость, а потому мир вокруг вас не так подвержен старению, как о том говорят окружающие.
Стоит ли убеждать вас в преимуществе зорких глаз? Они удержат вас от попыток раскланяться
В сущности, от Фраслена требовалось немногое — даже не сочувствие, а лишь малая толика участия. Все же потеря была велика, и хотя бы из сострадания не стоило подливать масла в огонь. Надев очки, явно предназначавшиеся для кривых, и взяв сочинение, я не поверил своим глазам. Мой мучитель варварски исчеркал все страницы красными чернилами и поставил самую низкую оценку, но и этого ему показалось мало: в нескольких строчках уничижительного комментария он утверждал, что пишу я очень неточно и темно («Где вы видели, чтобы крест качался?» — с чем нельзя не согласиться, конечно, крест не качается даже на ветру, но нам часто твердили о необходимости разнообразить свой словарь, используя глаголы движения вместо вспомогательных, и мы из боязни сделать что-нибудь не так впадали в подобного рода невольные ошибки) и что мое сочинение совсем не на тему (напомню: следовало описать воскресный день в деревне).
Что он имел в виду? Что Рандом не деревня? Конечно, лестно оказаться вдруг причисленным к городским жителям, но почему тогда тот же самый учитель порой обращался со мной (да и с другими моими одноклассниками) как с деревенщиной? Хватило бы даже беглого взгляда, чтобы расставить все по своим местам: внимательный наблюдатель, подметивший отсутствие позолоченных наконечников в кладбищенской ограде, не мог не увидеть следов деревенской жизни нашей маленькой коммуны Луар-Атлантик: коров, которых гнали по главной улице Рандома, трактора и даже лошадей в упряжке. Что же касается воскресных развлечений, их тоже было немного в нашей семье. Танцплощадка? Но мы до танцев еще не доросли. Футбольные матчи? В футбол мы и так играли каждое воскресное утро. Рыбалка? Но от Рандома далеко до Луары, да и потом такое времяпрепровождение совсем не в нашем духе: можете вы представить себе хрупкую молодую вдову, которая поедает руками курицу на пикнике? Сбор ежевики? Или, может быть, охота на китов? По воскресеньям (и разве я отхожу от темы? напротив, это сама ее суть!) мы навещали отца, который лежал под гранитной плитой.
Навещали с того самого дня на Рождество, когда поражение артерии (или неумеренное курение, или изнурительная работа, или неспособность к жизни, или пример рано сошедших в могилу родителей, или застарелое чувство вины единственного выжившего ребенка перед мертворожденными братьями и сестрами) вырвало его (говоря иносказательно) из наших объятий. К этому надо добавить еще три дня, ушедшие на подготовку всего кладбищенского ритуала.
Считайте сами: смерть с четверга на пятницу, плюс время, чтобы совершить все формальности как в загсе, так и в церкви, а в воскресенье не отпевают — значит, жди понедельника. А это немалый срок для покойника. Не то чтобы он не мог лежать неподвижно, но тошнотворный, сладковатый запах, который мало-помалу обволакивал его, начинал вызывать беспокойство. Тем временем, узнав о немыслимом событии, в доме собирались знакомые и незнакомые, они подходили обнять убитую горем молодую вдову с красными от слез и ночных бдений глазами и удалялись в комнату покойного проститься с покинувшим их другом.
Все стулья в доме, точно в предвидении этого экзистенциального театра, были расставлены с трех сторон вокруг кровати покойного. Непрерывное представление продолжительностью в три дня и четыре ночи освещалось по-старинному — двумя свечами, стоявшими по обе стороны кровати у изголовья, таявший воск стекал жемчужными каплями, заливая подсвечники. Ибо немногое изменилось в декорации смерти: тот же огонь, дошедший из глубины веков, то же дрожание пламени, противостоящее власти тьмы, и сгустки сумрака вокруг безжизненной маски, озаряемой лунным отблеском свечей, по-прежнему настраивают на созерцательный лад.
Днем внутренние деревянные ставни закрыты и пропускают только вертикальную полоску серого света, по ее яркости мы узнаем о приближении вечера. Сумерки, непревзойденный диктатор, навязывают нам молчание. Малейший звук внезапно обретает значительность: далекий шум машины или мотоцикла, скрип половиц, стук осторожно переставляемого стула, шелест ткани (кто-то положил ногу на ногу), речитатив молитвы. И еще одно достоинство темноты — в потемках не надо принимать подобающее моменту выражение лица, обязательное при свете дня. Иных, чьи лица ничем не выдают волнения, могут легко упрекнуть в бездушии. А пелена тени, которая ложится на стены, предметы, — словно припорашивает мысли пеплом.