Мировая история в легендах и мифах
Шрифт:
Ольга выслушала. Кивнула. Теперь было понятно: Перун — огнем с неба и быстро, греческий бог — огнем подземным и долго. Вот и вся разница, выходило.
— Значит, Суд. А вот говорили мне, что прощает всех твой царьградский бог. Все прощает. И велит не судить. Так это?
Никифор посмотрел на нее изумленно и уже спокойнее, но ответил громко и с вызовом:
— К этникосам, идолопоклонникам, и идолам вашим — непримирим Господь. Этого не прощает он.
— Значит, врали мне, что всех. А, может, это ты врешь?
— Видение мне было на святом Афоне. Конец скоро настанет всем многобожникам.
— Значит, битва? Битва в мирном моем Киеве? — Ольга усмехнулась. — От битв я устала, старик. С войны я недавно. Победительницей вернулась… — Снова усмехнулась, — Я мира хочу. Скажи: если примет Киев твоего Бога, что дальше будет?
— Что дальше будет? В огонь идолов, пусть корчатся! — радостно, с прорвавшейся страстью закричал Никифор, — Волхвов из Пещёр выкурить, а капище бесовское огню предать! — И замахал руками, зашептал страстно, самозабвенно — как на месте сожженного в Киеве поганого капища встанет храм новой, истинной веры, несущей крещенным свет и благость.
А она слушала молча и не верила, потому что хорошо теперь знала: нет и не может выйти из огня никакой благости. Один смрад, да серый, летучий пепел от сожженного дерева, который набивается в ноздри и горчит на губах, как чернобыльник.
Ольга отстранила Никифора и подошла к образу ближе. Монах отступил, не посмел задержать, только глянул с ненавистью.
Слишком утомлена и измучена она была, чтобы сказать греку, что жечь больше ничего не будет. И не за тем приходила, чтобы о пожарищах слушать. Дерзок грек. Скажи она слово, не было бы его, но это — незачем: он неважен, этот старик, и богу своему не помощник. А может, говорил он о каком-то совсем другом, действительно своем боге, не о том, который смотрел сейчас ей в глаза со стены?
Повернулась и пошла к дверям. Ноябрьская грязь, что нанесли прихожане, заглушала ее шаги.
Этот рассказ она уже слышала несколько раз от разных людей: Бог, чей взгляд она чувствовала сейчас всем существом своим, страдал и погиб лютой смертью, как ее Игорь. Но бог греков знал, что гибель его случится, и мстить за себя не велел. Почему?
У дверей княгиня оглянулась.
Живые глаза продолжали смотреть на нее взглядом, излучавшим одновременно покой, и отчаяние, и одиночество. И тогда она крикнула — уверенная, что Ему понятно ее наречие:
— Судишь? Жалеешь меня, как инок, раб мой? Я исконный, справедливый закон исполнила — кровь за кровь. Так за что же мне теперь мука? За что?!
Дышать стало тяжело, словно на грудь навалили сырую медвежью шкуру. Монах-скопец стоял, распрямив плечи, напряженный, готовый к отпору, к защите своих святынь, словно тощий, щипанный петух в драке.
— Изыди вон, княгиня! Не святотатствуй, обращаясь к святым иконам с речами языческими.
Она посмотрела ему в глаза. И сказала обессиленно:
— О боге твоем тебе самому мало ведомо, грек. Уезжай ты из Киева…
И вышла.
Мир стоял предснеговой, темный и стылый. Где-то мычала корова, брехали собаки. Всхрапнул конь, из ноздрей — теплый пар. На невидимом во тьме капище продолжали гулко бить в бубен, но все
Снег все не шел.
Не дождались Ольгу ни в киевском ее тереме, ни в Выш-городе, не нашли ее в лесах вокруг, сколько все ни искали со светочами. Пропала княгиня. Не было ее нигде.
…В предрассветной тьме Ольга, простоволосая, вымокшая, брела по черной стерне давно сжатого поля, ведя под уздцы усталого коня. Дыхание его теплым облачком пара вырывалось из ноздрей, грело ей шею. Брела наугад, но места эти, у Почайны, знала хорошо. Шла уверенно, словно видела в темноте. Да и темнота понемногу отползала. Поле медленно проступало вокруг, словно прозревал слепой, и забытые снопы напомнили ей искоростеньские соломенные крыши. Небо серело все сильнее, из ночи выступали очертания двух высоких дубов. Толстый промокший суконный плащ тянул вниз своей тяжестью, ледяная грязь хлюпала в сапогах.
Она остановилась. Здесь, у реки, дышалось гораздо легче: всегдашние голоса, что плакали, звали или проклинали, звучали в ней теперь словно издали, словно с другого берега, почти неразличимо. Может быть, и потому, что их заглушал свистящий в дубах рассветный осенний ветер. Он словно хлестким пастушьим бичом подстегивал тучные снеговые облака на светлеющем небе, и они неслись от него как стадо перепуганных, глупых черных коров.
На дубах перекрикивались вороны. Им с ветвей был виден город на холме, которого она внизу, у реки, не видела. А они видели: и острый тын городской стены, и сторожевые башни, и множество крыш — терема, избы, амбары, конюшни, и торжище, и церковь, и — богов на верхушках столбов на капище — словно стражей. Но никому, даже воронам, не было видно, как в ночной темноте на пустынное капище, озираясь, поднялся человек. И некоторое время спустя оттуда потянуло дымом…
Конь жадно и долго пил. Ольга села у берега на заиндевевшую траву. Она не чувствовала холода. Ее не волновало ничего, кроме желания прекратить свою муку.
Вдруг ветер хлестнул по щеке резким запахом гари и глухим, все усиливающимся шумом. Она прислушалась: донесло набат, и… звуки сечи, в которые врезались женские или детские вопли и визг.
Взобралась в седло и поскакала к городу.
Вороны тоже поднялись и, распластав крылья, полетели туда, откуда неслись звуки набата и сечи, тревожный топот сапог по скобленому полу.
— Претич, проснись! Княгини нет нигде! Куда ушла — неведомо, челядь ничего не слышала, коня ее тоже нет! В городище смута. Капище подожгли. Христиане с нашими бьются. Храмина их тоже горит! Киев горит!
Претич вскакивает, хватает гремящую железом перевязь, опоясывается, роняет с грохотом, поднимает и быстро прилаживает прямо на то, в чем спал, плюется проклятиями.