Мирович
Шрифт:
– Не по рангу мне, господин академик… притом же дорога… мои финансы…
– Полно, полно, друг. Давно я, говорю, соблюдал лечебный дигет [13] , ну, и пост; а сегодня вот кстати и жалованье из конференции прислали… Поедем; там, государь мой, устерсы фленские, анкерки [14] токайские, бургонское и особый, скажу вам, новоманерный пунш…
Дверь распахнулась.
– Какой пунш? кто пунш? – вскинув руками, произнесла на пороге полная, седая, но ещё румяная и бодрая, в тёмной душегрее и в такой же кичке [15] , с калитой и
13
Дигет (диета) – определённый режим питания.
14
Анкерки – бочонки.
15
Кичка – головной убор замужней женщины.
– Вася, ой, да стой же… что это?.. Василёк, голубчик ты мой! – вскрикнула и повисла на шее гостя старуха.
Смуглые, обветренные щёки офицера дрогнули. Он горячо припал к Филатовне, с радостными слезами безмолвно обнимавшей нежданного гостя.
– Ох, милый, вот так утешил, – сказала она, – одначе стой… Так и есть, не стыдно ли? Не село, не пало, а уж и за компанство, за пунш… Да и вы, ваше высокородие, – хоть и хозяин мой… Стыдно! Вот я супружнице вашей всё отлепортую…
– Долг гостеприимства, сударыня, – ответил, глядя на офицера, академик.
– Гостеприимства! а ты? – ласково обратилась к гостю, по уходе хозяина, старуха. – Ну-ка, испиватель пуншей, кадет, рассмотрю, каков ты нынче стал.
Бавыкина обвела его свечой.
– Сердечный мой, радостный! Едва тебя спознала! Вот она, походная-то доля, как возмужал! Ну, ангел мой Васенька, пойдём же в мою конуру, – не своя теперь, чужая…
Они прошли в сени, за которыми Бавыкина снимала две комнаты.
– Вася! соколик мой! – сказала, припав опять к гостю, старуха. – Повидала я тебя, а не чаяла более… Не такою ты оставил вдову сударя Анисима Поликарпыча… Дуб оголелый нынче я… облетели все листочки, ветром ошарпало их, сдуло… Не в этакой узкости и тесноте суждено было век доживать. Ах! И где-то, Вася, те счастливые да шумные старые годы?..
Вдова Анисима Поликарпыча – кто не знал общей печальницы и утешницы? – самой государыне Елисавете Петровне угодила, бессонные ночи ей грешным рабьим языком коротала. Сильно скучала иной раз ласковая царица, и хаживали её утешать из предместьев да с базаров бабы-цокотухи, умелые, бедовые на язык. Хаживала и лейб-кампанша Настасья. Сидит, бывало, её величество в кофте да платочке поверх русых, пудреных волос и спрашивает гостью:
– Отчего ты, Филатовна, темна будто становишься?
– Старею, матушка, запустила себя, ласковая; прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась… Ныне всё бросила…
– Румяниться не надо, – говорит царица, – а брови марай… Ну, сядь же, соври про разбойников или про какие иные дела.
– Казни, всевластная, невмочь; вся душенька во мне трепехчется…
– Отчего ж она у тебя трепехчется? – смеётся государыня.
– Как иду к тебе, милостивая, будто на исповедь, а вышла, точно у причастия была…
И припадёт Настасья к постели царицы, ножки, юбочку её целует, до утра ей тараторит.
– В чём счастье, Филатовна?
– В силе, матушка государыня, в знатности да в деньгах. По деньгам и молебны служат.
– А горе в чём?
– Без денег, всемилостивая.
– Да ты, нешто, ведьма, жадна?
– Жадна, ох, жадна и всё, пресветлая, что пожалуешь, возьму… Деньга – ох! – она ведь и попа купит, и Бога обманет…
Весело царице.
– Вот, было в старые годы… – начнёт Филатовна и говорит про всё, что видела и слышала на свете, на долгом веку.
Фавориты
Таков-то безлистый, оголелый на ветру дуб стоял теперь перед залётным гостем.
– Ну, да что тут, садись, соколик, – сказала Бавыкина офицеру.
Они сели.
– Не те времена, Вася; всё ушло, всё улетело, как почила наша пресветлая благодетельница… Что сберегла добра, рухлядишки, всё перевезла сюда… Остальное – разобрали люди.
– Ничего! даст Бог, поправитесь; вот я приехал – подумаем…
– Поздно, друг сердечный, поправляться да думать. Другим, видно, черёд настал. Вот, к грекене к одной в никанорши зовут, за хозяйством глядеть; приходится внаймы на старости лет… Всё прахом пошло… А я мыслила о тебе, тебе сберегала… Ну да вой, не вой, на то и велика рыба, чтоб мелких-то живьём глотать… Поведай лучше о себе.
Офицер вздохнул. Речь не слушалась. Два года разлуки немало унесли молодых ожиданий, веры в счастье, надежд.
– В карты, Вася, по-былому, извини, играешь? – спросила, взглянув на него, старуха. – Да ты не сердись: дело говорю.
– Что вы, помилуйте, – ответил гость, – жалованье какое! а тут, сами знаете, походы, контужен был, – до того ли?.. притом…
Офицер хотел ещё что-то сказать; слова ускользали с языка. По лицу прошло облако. Глаза смотрели рассеянно, куда-то далеко. У губ обозначилась сердитая, угрюмая складка.
Бавыкина покачала головой.
– Ужли и там не забыл? – спросила она.
– Вот пустяки, охота вам…
– Да ты, вьюн, не финти; говори, в резонт спрашиваю.
Офицер встал, оправил волосы. Точно отгоняя тяжёлую мысль, он провёл рукой по лицу, подумал и снова молча присел к столу.
«Так, так, из-за неё, – мыслила тем временем старуха, из-за Поликсены ты и приехал, чуть смог вырваться оттоль… Знаю тебя! От гордости молчишь – а сам бы кинулся, готов просить: голубушка, родная, здорова ли она, жива ль?».
Офицер, сгорбившись, молчал. Филатовна не выдержала.
– Не закусишь ли с дороги? Молочка, сбитню не согреть ли?
Гость отказался.
«Ну, Бог с ним, сердечным, усталость, знать, одолела».
Старуха постлала ему постель в собственной спальне, дала ему огарок свечи, а расспрос о сердечных его делах отложила до другого раза: «всяк божий день не без завтрашнего».
Офицер разделся, достал из чемодана святцы и образок, поставил его в углу на столе, раскрыл святцы, рассеянным взором прочёл несколько страниц, перевёл глаза к тёмному окну и долго молился, кладя земные поклоны и прося у Бога нового терпения и новых сил.