Моченые яблоки
Шрифт:
Но и после этого ничего не произошло, если не считать, что Мура предложила разъехаться. «Давай найдем тебе комнату», — сказала она однажды утром, собираясь на службу и примеряя юбку из теткиного гардероба.
Продолжали работать, стучать на машинках с латинским шрифтом. Каждый день гора бумаг. «Секретно». «Совершенно секретно». Иногда поручали встречать иностранцев. Потом выяснилось: можно посещать бесплатно языковые курсы, это поощряется. Леля записалась в угро-финскую группу — венгерский, финский, эстонский. Мура никуда не записалась: надоело всю жизнь учиться.
В доме таможни у Николаевского вокзала она теперь жила одна, а Леля переехала
Когда Генрих впервые пришел сюда, комната стала казаться еще уже, высокий, широкоплечий Генрих едва умещался в ней.
«Ну уж во всяком случае…» — вспоминала Леля, сворачивая на Знаменку. Должно быть, Мура думала уязвить ее: я, мол, во всяком случае, прекрасно устроена, а ты… Какое предательство!
— Какое предательство! — говорила Леля Генриху, пересказывая разговор на Петровке и не опуская подробностей про мопровца и жилплощадь. — Ведь говорила: «Ненавижу!» — и вдруг выйти за него замуж. Так предать себя!
— Глупенькая! — смеялся Генрих, целуя ее. — Du bist Dummkopf. Глупая голова. Разве человек когда-нибудь предает себя? Это невозможно. Das ist unm"oglich. Себя не предают — предают других.
Он знал, что говорил, и, конечно, был прав, и выходило, что Мура и тогда в Староконюшенном, и раньше, и всегда была такой, как сегодня на Петровке, в толчее у Мосторга. Ах, какой парижский уверенный вид! А Леля по глупости (Dummkopf!) не разобралась. «Что ты нашла в этом мопровце?» Век бы не глядеть в холодноватые глаза бывшей подруги! И в самом деле век прошел, прежде чем встретились, если не считать того раза, когда издали, из директорской ложи в Театре Революции, увидела Муру с Анисимовым на спектакле «Купите револьвер!».
Из дневника Елены Гараи.
«17 ноября 1928 года.
Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом, но Генрих упросил. Так редко пишу в этот дневник, но сегодня непременно надо записать. Видела Муру! Она сидела с Анисимовым в партере, а мы в ложе у Мате Залки, он директор театра. Спросил у меня, кого я так внимательно рассматриваю. Я смотрела на Муру…»
2
Дневник почему-то не забрали при обыске, должно быть потому, что вначале шли стихи — Есенин, Блок, это не показалось интересным. Ну, стихи. А дальше никто не заглянул. Леля воспринимает это как знак: надо писать, записывать. Когда-нибудь Ирма прочтет, поймет. Ведь это так важно понять, как жили твои родители. Ты не сама по себе, ты дочь своих родителей. Три дня назад твоего отца забрали в ГПУ, но он ни в чем не виноват…
Глотая слезы, Леля под ночной лампой перелистывает страницы. «Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом…»
Ирма тогда еще не появилась на свет, а сейчас ей десять месяцев. Леля куталась в белую шаль, стеснялась, так много знакомых. Автор пьесы — Бела Иллеш, и Бартош здесь, и Габор. Это мир Генриха, любимый и мучительный. Мучительные споры о том, кто виноват. Споры, споры, остывший чайник на столе в их узкой комнате на Знаменке. Снова — в который раз! — Леля разогревает чай, и с дымящимся стаканом в руках Генрих вышагивает вдоль стола от окна к двери. А тот, с кем он спорит, от двери до
Разделенные столом, друг против друга, ожесточенно, непримиримо: кто виноват? Вот вопрос, на который так и не нашли ответа. Кто виноват в том, что революция не победила и все пошли в подполье, в тюрьмы, в эмиграцию? Чьи действия были неверными? Чьи — верными? Чьи? Кто? Почему? О господи, столько лет искали, так и не нашли ответа.
Первым в ГПУ забрали Бартоша. И вот теперь — Генриха. Бартош — прекрасный детский врач, добрый, милый человек. Генрих очень любил Бартоша, но яростней, чем с другими, спорил, пожалуй, с ним. Они были совсем разными — Бела Бартош и Генрих Гараи. Бартош — известный будапештский врач, долгое время жил в Лондоне, пришел в революцию, как говорил Генрих, «книжным» путем.
— Ну и что же, — сердился Бартош. — Напрасно вы кичитесь своим классовым происхождением.
— Что вы! — смеялся Генрих. — Мое происхождение тоже не стопроцентно: отец — мелкий служащий.
— Ага, мелкий! — злорадствовал Бартош. — В этом вы весь. Если служащий, то непременно мелкий, если пролетарий, то беднейший. Все остальные у вас уже не люди, второй сорт. Вы знаете, что это такое? Большевистский снобизм.
Но спорили, конечно, не об этом. Спорили все о том же: могла ли революция победить? Могла или нет? Могла или нет? Из вежливости при Леле говорили по-немецки, но потом, забывшись, переходили на венгерский, она переставала понимать. Одно понимала всегда: главную часть своей жизни эти люди (и Генрих!) уже прожили. Бартош чуть не вдвое старше, но возраст тут не имеет значения. Иногда среди ночи она просыпалась оттого, что Генрих что-то бормотал во сне. Однажды отчетливо сказал по-английски: «Не смейте!» Леля уткнулась в спинку дивана. И во сне, даже во сне он не здесь, а там.
Три месяца назад Бартош вернулся из ГПУ и тотчас же пришел к ним. Леля смотрела со страхом: какой он теперь? Бартош улыбнулся своей доброй улыбкой и сказал на ломаном русском: «Прежде чем мы начнем спорить с вашим мужем, я осмотрю девочку», — и вынул из кармана трубочку стетоскопа. В глазах у Лели слезы. Неужели можно остаться таким же, побывав в ГПУ?
— Вы знаете, я не трус, — Бартош усмехнулся. — Генрих может это подтвердить. Я не трус, нет, я ничего не боюсь, но случилось нечто худшее: я перестал понимать.
И он снова улыбнулся, склоняясь над Ирмой. И та улыбнулась ему в ответ.
— О-о, — сказал Бартош и спросил так, как когда-то спрашивал Лелю Иероним Бош: — Ist alles gut? [3]
…Перестал понимать. Еще бы! Разве это можно понять? Забирают партийцев. Кто? Партийцы. «Это разъяснится, — говорил Генрих. — Какие-то преступные ошибки. Но ты должна быть готова — меня тоже могут забрать». — «За что?!» — «Ах, за что? — морщится Генрих. — За что забирали Бартоша?» — «Но его отпустили». — «И меня отпустят, не волнуйся».
3
Все хорошо? (нем.)