Мое поколение
Шрифт:
О себе Валька рассказывал путано: сейчас ничего не делает, есть планы, мечты.
— Удирать отсюда надо. Удирать! — много раз повторил Валька.
— Куда-а?
— Удирать в культурный центр. В столицу. В Москву. Знаешь, в Москве в театрах снова ежедневно платные спектакли для всех граждан.
— Ну?
— Вообще. Культура. Музеи. Литературные вечера. Вот ничевоки появились.
— Кто?
— Ничевоки. Литературное течение такое.
— А, ну да! — равнодушно отозвался Семчик.
От этого разговора остался у него кислый осадок,
«Ах ты, ничевока!» — подумал он о Вальке.
Скоро, впрочем, он забыл и о ничевоках, и о Вальке, и о людях, которые жадно выбирают себе тропинки.
Весело и широко размахивая руками, он шел по улицам. В шесть часов должно было состояться городское комсомольское собрание. Он снова был абсолютно безмятежен.
О ничевоках Валька вычитал в газете. Потом попалась книжка, из которой Валька узнал, что есть еще футуристы, имажинисты и акмеисты. Он обрадовался: краешек завесы открывался перед ним. Где-то за ней, недоступный, блистал огнями храм литературы. Все-таки Валька знает теперь, что есть футуристы и акмеисты.
Он жадно читал новых авторов. Классиков бросил. Классики были доступны, как хрестоматия. Все их растрепанные тома были расчерчены аккуратным отцовским почерком: «от сих пор», «до с.п.». Это отец когда-то задавал Вальке уроки.
Только к лермонтовскому Печорину сохранял еще Валька стыдливую нежность. Другой костюм был на этом Печорине: герой щеголял в добротном франтоватом френче с накладными карманами, в темно-синих галифе и шевровых сапожках с застежками на боку. И все-таки это был тот же старый Григорий Александрович, небрежный покоритель женских непрочных сердец, человек, которого не понимают. Иногда он, впрочем, выступал в зеленой широкой толстовке с фиолетовым бантом и тогда был удивительно похож на Валю Бакинского.
Верный своему герою, Валька усвоил по отношению к девочкам пренебрежительный тон, но от случайных поцелуев с пухленькими школьницами у него оставался на губах только запах молока: будто девочки питались одной простоквашей.
А в руках, в кончиках пальцев, в ногтях даже ощущал Валька нестерпимый зуд: нетерпеливо хотелось создавать замечательные вещи. Он брался за карандаш: ему казалось, что вот он возьмет и нарисует прекрасную картину. Вот возьмет — и вот нарисует. Какие-нибудь взволнованные лица, поднятые вверх руки, на которых жадно набухли мускулы. Или сиреневые сумерки на какой-нибудь древней базилике, на потрескавшихся серых колоннах… Он хватался за карандаш и осознавал свое бессилие.
Целую неделю он учился играть на скрипке. Ему казалось, что он любит музыку. Ему хотелось вырвать из струн симфонию необычайной мощности. Раньше ему снилось: он садится на велосипед и едет. Замечательно едет, не падая и не качаясь. Ему хотелось так же — сразу — научиться играть: играть
Неужели он так и пройдет стороною, не создав ничего своего?
Закрыв прочитанную книгу, он еще долго думал о ней. Он лежал на кушетке и, сощурив глаза, всматривался в ветхие обои. Он написал бы иначе. Он написал бы вот так и этак. Он вознес бы своего героя на снежную высоту, — такой высоты еще не знали. Он бродил за героем по свету, — какие страны, какие дороги открывались перед ним! У него кружилась голова. Потом он узнавал обои: виноградная ветка вокруг груши. Конечно же, все несчастье было в том, что он прикован. Прикован к маленькому, пошлому городку. К улицам этим нескладным, к чахлым скверам, к школе, пропахшей дезинфекцией.
— «Как Прометей, прикован я к скале», — декламировал он. — Какие уж тут стихи! О чем? — Он горько смеялся.
Липкая жара растекалась над городком, человек шел по улице, еле двигая ногами. Потом лениво останавливался: казалось, прилипал.
Валька теперь целыми днями лежал на кушетке.
Иногда он насмешливо вспоминал Алешу и Ковбыша.
«Путешественники! В такую жару?!»
Он не хотел признаться себе, что завидует ребятам. Может быть, сложились бы хорошие стихи о дороге?
Он не мог пойти с ними. Отец. Мать. Что скажут соседи? Прикован. Как Прометей, прикован он к скале!
Алеше все-таки пришлось продать пиджак. В Кривом Байраке они оказались без работы. Два дня ребята стойко голодали, на третий Алеша пошел на базар. Он продал пиджак за бесценок первому попавшемуся, торопясь уйти с толкучки.
Федор смеялся над ним:
— Плохой ты торговец, Алексей Иваныч! Плохой!
Они оба пообтрепались в дороге. Зато загорели. Ковбыш, разбив ботинки, ходил босиком. У него были огромные лапы с растопыренными пальцами.
Сначала Алеше нравилась такая жизнь. Простудившись после одной ночевки в лесу, он охрип. Но и это нравилось ему: хриплый, надсадный, взрослый басок. Он стал курить. Курил махру. Цигарку держал не между пальцев, а как мужики: большим и указательным. Он стойко выносил непогоду, голод, дорогу. Когда шел дождь, он снимал кепку и подставлял ливню лицо.
— Бей, бей сильнее, — кричал он дождю, — крепче будем, бей.
Федор смеялся, тоже срывал кепку, распахивал ворот рубахи.
Счастливые, они, спотыкаясь, бежали и под проливным дождем. Ливень — это хорошо, это здорово.
Но дороги раскисали, колеи расползались под ногами, жидкая, вязкая грязь прилипала к босым ногам, — было трудно и скучно идти. Промокшие штаны приставали к телу, а по спине уныло ползла холодная струйка воды. Это было очень неприятно.
Ребята приходили в поселок. У них не было теплого угла, места под крышей. Их гоняли с вокзалов. Они спали в скверах, тесно прижавшись друг к другу. Алеша долго не мог уснуть.