Мое поколение
Шрифт:
Екатеринославский слесарек в замасленном отцовском «блине», парень с голубыми бугорками на ладонях, ты однажды аккуратно вымыл мылом с опилками руки и пошел на собрание молодежи. Там записывали на фронт, и ты стал фронтовиком раньше, чем комсомольцем.
Одесский парень, ученик часовых дел мастера, ты затеял как-то идейный спор с хозяином. Он сказал плохое слово о большевиках, и ты побил стекла в его лавчонке. Самый большой будильник ты растоптал ногами и пошел бунтовать Молдаванку. Во главе босоногой орды ты пришел стучаться в двери эвакуирующегося комсомола. С ним ты прошел сквозь огонь и воду.
Голубоглазый
Земляк, кадиевец, курносый лампонос в рваной шахтерке, у тебя под глазами только-только появилась неистребимая кромка угольной пыли, тебя только-только перевели в тормозные, когда на шахту вдруг надвинулись деникинцы. Твой отец кликнул тебя, и вдвоем вы пошли разбирать винтовки из шершавого ящика. Ты выбрал себе полегче. Ты прозвал ее Машкой, — так звали гнедую лошадь твоего коногона. Вдвоем с отцом вы попали в железный полк шахтеров Донбасса. Отец стал большевиком, ты — комсомольцем. Под Барвенковом отца убили. Он упал, что-то крича тебе. Ты не расслышал что.
Такими-то разными дорожками вы пришли в комсомол, чубатые парни.
Вот глядишь ты на меня со стены, с желтой фотографии, у которой косо оборван угол. Чуб упал тебе на лоб, кепка сбилась набекрень, рот разинут.
У тебя была зычная глотка. Ты ничего не умел делать тихо. Когда ты ел — было слышно, как трещит за ушами. Есть ты умел. Впрочем, голодать — тоже.
Ты всегда жил в общежитии. Ты говорил: «Я не понимаю, комнаты, в которой меньше десяти коек!». Когда тебе в двадцать четвертом году дали отдельную комнату, ты метался в ней. Ты хотел вышибить стекла, чтобы ветер пришел к тебе в соседи. Ты болтался без толку по кривым улицам города, чтобы только не идти домой, в пустую комнату. Скоро ты взял к себе товарища, стали жить вдвоем.
Тебя тянуло в клуб, в ячейку, на люди. День, когда ты не был с ребятами… Впрочем, такого дня не было: ты всегда был с братвой, шумной, галдежной и непременно сбившейся в кучу. Почему комсомольцы всегда сбиваются вместе, в кучу? Твой день был открыт для всех взоров, как и твоя жизнь.
У тебя никогда не было своей собственной вещи, безраздельно принадлежащей тебе. Валенки, раздобытые тобой где-то в цейхгаузе, носились всеми жильцами «коммуны номер раз». Как и все, ты терпеливо ждал своей очереди. Все сундуки, ящики, чемоданы, даже карманы ребят были открыты для тебя. Ты не знал, как скрипит ключ в замке.
Ты любил ясноглазых дивчат нашей породы. Они носили длинные черные юбки, сапоги с подковами и лохматые папахи. Свои тонкие талии они перепоясывали ремнем. Поэты говорят сейчас: «Такова была мода военного коммунизма». Бедные, они не знают, что законодателем этой моды был рыжий каптенармус из вещевого склада.
Ты ходил, закинув винтовку за спину, дулом вниз. Наган бил о твои бедра. Ты любил оружие так же, как охотники и старушки любят собак. Ты умел умирать просто и тихо — это единственно, что ты умел тихо делать. Как много умирало вас!
Что ты еще умел делать?!
…Говорят, ты сейчас инженер.
Но со стены ты глядишь на меня парнем с залихватским чубом, в кепке, огромной, как глобус; ты такой, каким навсегда остался для меня в песнях и рассказах и каким я не успел быть.
Я пришел в твою организацию, когда винтовку ты уже сдал под расписку в райвоенкомат. Ты носил еще австрийскую шинель, но уже достал где-то легкую голубую рубаху. В коммуне была уже прачка, и рубаха твоя каждые две недели систематически линяла. Она достиралась в конце концов до цвета серого осеннего утра.
Я глядел на тебя с благоговейным почтением. Я хотел быть таким, как ты. Я завидовал тебе, я проклинал свою незадачливую судьбу. Чудак, я не знал еще, что каждое поколение имеет свои замечательные сроки, свои волнующие дороги, свою прекрасную судьбу.
В августе Юльку принимали в комсомол.
— Не принимать! Не принимать! — закричало собрание, когда перепуганная и красная Юлька появилась на сцене. — Не принима-ать!
Но Юлька не расплакалась, как год назад, не убежала, а схватилась обеими руками за край трибуны и храбро посмотрела в зал. «А вот не сбегу отсюда, — упрямо решила она. — Вот не сбегу. Почему они не хотят меня принимать?»
Громче всех кричали печатники. Они сидели в первом ряду, перебивали ораторов, шумели и чувствовали себя здесь хозяевами.
— Сейчас много найдется охотников в комсомол, — кричали они, — а где они были, когда черти дохли?
— Почему они не хотят принимать? — удивлялась Юлька. — Ведь лучше же, когда больше комсомольцев будет.
В защиту Юльки выступили ребята из детской группы и Рябинин.
Рябинин сказал:
— В лице Юлии Сиверцевой, товарищи, к нам в комсомол впервые приходит новое поколение. Откуда оно? Оно из детской коммунистической группы. Это наша смена идет, товарищи!
И собрание вдруг разразилось теплыми аплодисментами. Громче всех аплодировали печатники. Они хлопали долго, дружно, по-комсомольски. Юлька чуть не расплакалась, теперь уже от счастья. Она хотела закричать: «Ребята! Вы не напрасно берете меня в свои ряды. Я буду хорошей комсомолкой. Правда!» Больше всего ей хотелось убедить в этом печатников. Но она не знала, как, какими словами сказать это так, чтобы ей поверили, и, смущенно хлюпая носом, сбежала со сцены.
К ней подошел Рябинин, улыбаясь, протянул обе руки.
— Ну, поздравляю, Юлеша. Поздравляю нового члена комсомола!
— Рябинин! — взволнованно ответила она. — Рябинин! Ты увидишь! Я буду хорошей комсомолкой. Вот ты увидишь! Правда!
— Я верю, — засмеялся он.
Но ей казалось, что он легкомысленно относится к ее словам. Зачем он смеется? Она уже не девочка. Вчера еще, даже сегодня, даже два часа назад она была девочкой. Сейчас — нет. Сейчас она комсомолка. В Италии комсомольцев бросают в бездонные тюремные колодцы. В Китае комсомольцам рубят головы. Нет, она уже не девочка, и ей стыдно, что она чуть не расплакалась на собрании от счастья, от счастья быть в комсомоле. Комсомольцы не плачут.