Мое время
Шрифт:
... Серый шум стихает... и наступает последняя пауза...
Прислушайтесь все!
Так бывает в огромном зале... Оркестр строится...
Зал собран и напряжен... Вот все смолкает...
Сейчас вступит голос.
На пределе ожиданья уже сгустилась мелодия...
Оцепененье предгрозовое...
Он чуть подался вперед... дрогнула грудь...
Голос рванул тишину.
Жданный..., но вдруг! Словно небо открылось.
Душа потянулась навстречу, всплеснулась и всхлипнула в предчувствии освобожденья.
Я смутно тогда услышала паузу
Пауза же продлится долго... без малого двадцать лет... собирая и строя нашу готовность...
Готовность услышать.
Голос прозвучит на первом съезде депутатов в 1989 году и прозвучит он на весь мир - голос А.Д.Сахарова.
Впрочем, мир-то его слышал давно...
Впервые прозвучит для нас во всеуслышание.
41. Исход
Павел Юрьевич Гольдштейн уезжал в Израиль.
Я приехала проститься...
Там, "за границей", он собирался издать книгу Кузьмы. Потом он мне напишет: "Ну вот, состоялось. На книжной полке у меня стоят рядом Пушкин, Толстой, Достоевский, Бахтырев."
"Эпоха позднего реабилитанса".
Я привезла ему письма, листки из записных книжек, фотографии Кузьмы.
И один лист "в подлиннике". Потому что "в копии" он потерял бы смысл. Может, потому он и не вошел в сборник. Это была отдельная сама-книга. Вот как это было.
Однажды Кузьма сказал, что хотел бы написать книгу о Шалимове, о скульпторе Шалимове, друге Гольдштейна.
Он взял чистую тетрадь, раскрыл ее наугад и со страницы на страницу через середину, через сгиб размашисто написал:
" Ш а л и м о в "
Я сначала засмеялась, - у Кузьмы был какой-то "негра-мотный" почерк, про такой говорят: "куриной лапой"...
и буквы прыгали через трудный излом общей тетради...
и недлинное слово не могло охватить всего разворота в обе страницы...
и неожиданно я увидела, как красиво и полно легло это имя в самую середину книги.., словно она уже написана.
Сейчас, через годы, когда нет Кузьмы, когда нет Павла, мне хотелось бы написать о них. И вот свою книгу о Гольдштейне я увидела вдруг именно так:
" П а в е л Г о л ь д ш т е й н"
через середину раскрытого листа.
Хочется написать о нем "все", но я не сумею этого сделать, потому что жизнь Павла, его личность неизмеримо крупнее моей. Даже теперь, когда я начинаю подравниваться возрастом, мне не охватить ее. Но имя его я произношу с такой же полнотой, как сам он произносил, например, - "Лев Толстой", "Достоевский", "Гоголь",...
Наши редкие встречи с Павлом Юрьевичем были словно приливы и отливы какого-то легендарного океан-моря, вовсе не подчиняясь ритму моих приездов в Москву. Но ощущение масштабности и цельности самого явления,
а я стою на берегу, и вот он приближается, накатывает.., так что я начинаю понимать что-то, то есть могу прикоснуться...
или хожу по отливу, собирая отзвуки света и тени его речей, разглядывая, что
Мы, конечно, разговаривали при встречах, но может быть, по малости своей я слышала Монолог. Это с Кузьмой и Юрой Злотниковым они могли кричать наперебой и ссориться в смерть за строчку Пушкина, например, кто лучше интонирует... Мое участие было присутствием девочки из провинции, внимающей ушами и глазами и ртом раскрытым.
Иногда Павел не выдерживал, делался "чрезвычайно серьезным", хватал меня в объятия и целовал так, что я и вовсе убегала в смятении.
Как же мне рассказать о нем?...
Павел Юрьевич казался мне...
и много лет я пыталась догадаться или вспомнить...,
хотя уже тогда мы все читали "Иосиф и его братья"
... казался мне Иаковом, как показал его Томас Манн.
Иаков, сделавшийся Израилем в отчаянной битве с Богом, и несший имя свое, свое знание с величавым достоинством. И кто однажды понимал это, не мог и как бы уже не смел забыть.
"Достоинство Иакова имело независимый врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний... Оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было несомненным преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах и близкого к Богу"*.
И чувственность его еще усиливалась речью и паузами, молчанием и криком, интонациями и жестами, несколько театрализованными, ибо "чувство по природе своей склонно к необузданности и к избалованному самоублажению..., оно не хочет таиться, но старается показать себя, занять собой всех и вся",
и в чувственности этой присутствует догадка "о невоздержанности самого Бога, о его величественной прихотливости".
При неподдельной искренности своей Павел еще нарочито подчеркивал пристрастность, подыгрывал чуть больше, чем достаточно, но в том и состояла необходимость образа человека, получившего отметину от Всевышнего.
Благословен был...
И тайна велика была...
Но в "мире дольнем" - никакой будто таинственности, - вот он, сидит между нами в белой рубахе, картинно, неистово размахивает руками, так что не скрыта прореха под мышкой, глаза сияют на гладком лице без бороды, ой! плутуют, - ты присмотрись, но увидишь печальный взгляд из-под чуть воспаленных век, голос мудрого старца с высоким юношеским звоном...
и походка не мягкая, но с пристукиванием каблуков, он даже однажды брыкался (но об этом особо, там - ситуация), однако, несуетная походка, пижонская по присутствию, издали - летящая его легкая фигура в коротком светлом плаще,
а здесь сидит развалясь на диване, разомлел:
– Полина, посмотри-ка, у меня, кажется, брюшко отрастает...
– Ну Павел Юрич, ну что Вы...
Наша первая встреча с Гольдштейном - выставка Толстого в Парке культуры, так нашумевшая в начале 60-ых годов. Сделал ее Павел Юрьевич. Меня тогда не было в Москве. Мне пересказывают, а я разглядываю фотографии.