Мои показания
Шрифт:
Я прочел жалобу вслух. Николай слушал ее вместе со всей камерой. Решили ее адресовать в Президиум Верховного Совета, кажется, Брежневу. Потом Николай поставил свою подпись, а утром отдал жалобу через кормушку надзирателю. Дня через три ему принесли печатный бланк, в котором сообщалось, что жалоба послана в Москву. Он расписался и стал ждать. Ждал все время, пока сидел в нашей камере, а потом, когда его перевели в другую, писал еще и еще. Отправил множество жалоб, просьб о пересмотре. Ответ был один:
«Осужден правильно, оснований для пересмотра дела нет».
В 1963 году мне говорили, что он на спецу, добивает девятнадцатый год.
Трудно остаться человеком
Вскоре
Два дня мы оставались в камере вдвоем — Иван-мордвин и я. Мне это было очень неприятно, я никак не мог забыть кражу сахара. А тут еще Иван стал оправдываться передо мной. Я слушал молча, а потом довольно резко оборвал его. Он замолчал, но ненадолго. На другой день с утра он начал новую тему — как ему пришлют посылку. Как сейчас вижу: длинный, худой-худой, в зэковской одежде, руки в карманах, он расхаживает по камере — три шага в одну сторону, три шага в другую — и говорит без умолку. Вот пришлют посылку, а в ней мед, сливочное масло, сахар. Он и мне даст немного. И будет есть… Я понимал, что это голод говорит за него, но не мог подавить свое раздражение: черт возьми, мы оба хлебаем одинаковую баланду, но я сдерживаю себя, а он просто не хочет ни с кем считаться!..
К счастью, в камеру привели новеньких. Сначала старичка-религиозника лет шестидесяти пять — семидесяти, Павла Ивановича (фамилию я позабыл). Потом азербайджанца Илал-оглы. Это был неразговорчивый человек лет тридцати пяти маленького роста, черноволосый, смуглый, худой, как и все мы. Я не знаю, за что он сидел, — он плохо говорил по-русски. Дня через три привели Бориса Власова; его появление в камере мне особо запомнилось. Загремели ключи, открылась дверь, в камеру вошел в сопровождении надзирателей парень на костылях. Он подошел к койке, постелил, лег, и надзиратели сразу же забрали и унесли его костыли.
Борис Власов был переведен к нам прямо из больницы. Он давно в тюрьме, мучился, мучился, а потом однажды взял и проглотив две ложки — свою и соседа. Того мало — он проглотил, косточку за косточкой, целую партию домино. Его потащили сначала на рентген, а потом на операционный стол. Вскрыли желудок, извлекли все казенное имущество и опять зашили. Еще лежа в больнице, Власов объявил голодовку. Голодал он с месяц, больше не выдержал. Снял голодовку — сразу после этого перерезал себе вены на ноге. Заметили вовремя, перебинтовали и вот перевели из больницы в нашу камеру. Он еще не мог сам ходить, и первое время сестра делала ему перевязки прямо в камере. Через неделю он начал ковылять сам, и его стали водить на перевязки в санчасть — благо она была на нашем этаже, не надо ходить по лестницам.
Власов подружился с Иваном-мордвином, оба давнишние арестанты, у них и идут целыми днями разговоры о лагере да о тюрьмах: вольную-то жизнь уже позабыли, даже во сне не видят. Рассказывал-рассказывал Иван Борису о том, о сем, дошел как-то до истории, приключившейся в нашей камере. И вот, слышу — они вслух говорили, не стесняясь, — Иван начинает всякие гадости говорить об Озерове, о Королеве и Шорохове. Наверное, не будь меня здесь, и обо мне говорил бы так же. Другие-то наших прежних сокамерников не знают, слушают Ивана, развесив уши. И на меня поглядывают, что я скажу. Тут у меня вдруг всплыло все раздражение против Ивана, которое накопилось с самого его появления и которому до сих пор мне удавалось не дать выхода. Я резко оборвал Ивана: нечего врать о людях, когда их нет, при них побоялся бы. А он тоже разозлился и в ответ как-то гадко меня обозвал. Я как будто даже обрадовался, размахнулся и съездил его по физиономии — нашел выход злости. Я был так зол, что готов был разорвать его на части. Иван схватил чайник с остатками остывшего кипятка и замахнулся на меня. Я выбил чайник
В это время открылась дверь и в камеру вбежали надзиратели. Растаскивать было уже некого, они остановились и стали разглядывать камеру и нас всех. Дежурная надзирательница, злобная, маленькая, старая, показывая пальцем на меня и на Ивана, начала объяснять:
— Гляжу в глазок, — (а она была такая карлица, что и до глазка недоставала, всегда таскала с собой легкую скамеечку; ходит от камеры к камере, ставит скамеечку, взбирается на нее и смотрит в глазок; вредная — в ее дежурство, в особенности если кто приболеет или так задремлет, лечь не смей: углядит непременно и сразу рапорт, а затем в карцер), — гляжу в глазок, а значит этот на этого чайником… — почему-то по ее получалось, что это я чайником замахивался; ну да не все ли равно!
Часа через два нас обоих повели к начальнику корпуса.
— Как вас вести, вместе или по одному? — ехидно спросил надзиратель. Дело в том, что, когда начальник распределяет наказания за драку или еще что — лишить ли ларька, перевести ли на строгую норму питания, на строгий режим, — нередко провинившиеся начинают просить, даже плакать, оговаривая друг друга, выгораживая каждый себя. Такие сцены доставляют надзирателям огромное удовольствие. Видимо, и сейчас наш провожатый предвкушал подобный спектакль — если мы попросим вести нас врозь.
— Мне все равно; хоть и вовсе не ходить, — ответил я. Объявили бы в камере, что мне причитается, так всего лучше.
— И мне все равно, — сказал Иван, немного поколебавшись.
Корпусной майор Цупляк разговаривал у себя в кабинете с надзирателями. Когда нас ввели, он прервал беседу, глянул на нас, на Ивана подольше — видно, вспомнил:
— 54-я? Подходяще разукрасили. Опять чужое съел? Обоих на месяц на строгое питание! Уведите их, давайте из 79-й.
Иван заикнулся было:
— Гражданин начальник…
Но нас обоих вытолкали, повели по коридору — и снова в камеру. На следующее утро мы уже получили по 400 граммов хлеба и завтракали одной килькой, без супа. Меня больше всего мучило, что на штрафном пайке Иван оказался из-за меня. Он к тому же тяжелее других переживал голод. Ему казалось, что он не выдержит месяц на строгом питании. Он решил покончить с собой. Через два дня после нашей драки он достал где-то лезвие и вскрыл себе вены на обеих руках. Это произошло после раздачи хлеба. Иван получил свою штрафную пайку, съел ее, чтобы не пропадала, — а вдруг он умрет или окажется в больнице, так и не съевши свой хлеб? — и чиркнул лезвием по венам. В это время шла раздача завтрака, и надзиратели дольше обычного не заглядывали в глазок. Дали завтрак и в нашу камеру. Иван, у которого из обеих рук било по фонтанчику крови, попросил, чтобы его кильку никто не трогал. Его вырвало только что съеденным хлебом, блевотина перемешалась на полу с кровью. Однако мы, остальные, съели свой завтрак, как обычно, ничего не ощущая, кроме голода. Павел Иванович, обтерев корочкой свою миску, положил остатки хлеба в ящик и начал молиться. Вот разве молился он дольше обычного.