Мои воспоминания. Часть третья. Родина
Шрифт:
Много говорили об убийстве старика Мосолова, богатого, скупого, ростовщика. Весь уезд был ему должен. Убийцы выкрали много расписок… Кто-то спросил Кондоиди:
— Ведь и ваш вексель был у него? Не правда ли, пятьдесят тысяч?
— Да, но, кажется, я уже уплатил.
Коляска катится; кучер на козлах покачивается. Луна стала высокая, далекая. Холодно в лунном свете… Вспоминаю обрывки разговоров. Об одной знакомой даме хозяйка сказала: «Ну да ведь дети-то пестрые у нее»… В соседнем уезде соседней губернии предводитель, председательствуя в земском собрании, так ставил вопросы: «Кто согласен, тех прошу сидеть, а кто не согласен, ну-тка пусть встанет». Конечно, все сидят… Один наш помещик был женат; развелся и выливал помои на всю семью бывшей
Коляска катится… Проехали деревню Криушу, остался влево курган; вот уже белеют под луной въездные ворота, лошади жмутся — пролетаем меж столбов. Обнимает лиственная прохлада шелестящей аллеи… Дом в ночи стоит застылый под луной, смотрит на луну и укрывает сон людской… Стучу в буфетное окно. Дверь отворяется… Хорошо дома, лучше, чем в гостях.
Неужели и они так думают? Да, наверное. Жена городского головы Гаврилова, когда как-то заговорили о Париже, сказала, что никогда не поверит, чтобы Париж был лучше Борисоглебска, что она себе представить не может, чтобы что-нибудь могло быть лучше Борисоглебска. Благодарение небу, что это так. Все на свете относительно. Теперь много говорят о законе относительности и провозвестнике его Эйнштейне. Не знаю, не читал; но, конечно, относительность есть одна из возможностей счастья на земле. Если всякий сверчок доволен своим шестком не в силу ему, шестку, присущих свойств, а в силу того, что он свой, то чего же лучше? По лестнице, ведущей к счастью, это уже значительное завоевание, и можно только радоваться за сверчка.
Но что меня удручало в этой мелкопоместной обстановке, это не довольство ею, а удовлетворяемость, отсутствие потребности, полное отсутствие творчества. Из года в год на том же месте, на том же стуле; сидения протираются, диван продавливается; кусты растут, ерошатся и в окна лезут, деревья урастают, дают хворост, под ними черная земля; в кустах под окнами отбросы домашнего хозяйства — бумага, коробки, окурки… И никакой потребности выйти из этого. Не только нет стремления к улучшению, но есть сокрушение о прошлом: в прошлом, видите ли, лучше было, разве так жили! Челяди тридцать человек было, свое полотно ткали, по праздникам шампанское рекой лилось, свой оркестр был…
Совсем не понимаю: на крыльце отхожее место воняет, ванной в доме нет, битый рукомойник вам на стул ставят, а об оркестре вспоминается как о какой-то Шехеразаде… Но ведь дом-то был тот же и кругом дома все то же?.. И что же за музыкальный уровень предков, удовлетворявшихся таким оркестром… Зато потомки иногда говорят: «Мы так любим музыку, что с удовольствием слушаем самую посредственную». Вот это принижение своих требований соответственно своим возможностям — вот что составляло безотрадность русской жизни. Конечно, довольствоваться малым похвально; не жаловаться на невозможность иметь лучшее, это заслуга. Но удовлетворяться худшим, потому что лучшее недоступно, считать, что худшее не восполняет недостаток лучшего, а заменяет отсутствие лучшего, это низшая ступень культуры.
Да, жизнь нашей провинциальной «интеллигенции» нельзя было назвать культурной. Она была не культурна и в личном смысле, но еще больше в общественном, в смысле взаимоотношений.
Все это были люди, много поколений друг с другом знакомые, одного уровня, а между тем в отношениях всегда чувствовалась какая-то настороженность; весь обмен житейский проходил на подкладке взаимного недоверия. Только в детях это не чувствовалось, а уже в школьном возрасте просыпалась какая-то оглядка. И все общение людей было внешним покровом поверх внутренней отчужденности. Никогда, как у нас в провинции, не приходили мне так часто на память слова Гёте: «Люди — плавающие горшки, которые друг
Говоря об обхождении, не могу не припомнить здесь странное впечатление, которое производил на людей титул. Должен сказать, что мало было таких, в которых он вызывал подобострастие. Но зато он клал какую-то непроходимую пропасть недоверия и предвзятого мнения. Я не преувеличу, сказав, что понадобилось двадцать лет, чтобы в глазах того, что именуется «интеллигенция», «князь Волконский» превратился в «Сергея Михайловича». Не знаю, что себе люди рисовали, но хорошо помню, какое удивление изобразилось на некоторых лицах, когда я в одном обществе упомянул о подсолнухе: разве князь может знать, что такое подсолнух! Моя любовь к деревьям, посадкам вызывала недоумение, озадачивала. Что они себе рисовали, не знаю, но знаю только, что я совсем не соответствовал установившемуся представлению. «Мне сказали, что вы были в клубе, но я этому не поверила». Такие фразы я часто слышал. Понемногу стали присматриваться и привыкать.
Александра Константиновна Оленина, та самая, которая занимала меня разговором о здоровье германского наследного принца, — когда я ей сказал, что объехал таких-то наших помещиков, одобрительно ухмыляясь, своим жирным голосом пропела: «А Сергей Михайлович акклиматизируется». На что муж ее, предводитель дворянства, постукивая пальцами по табакерке, сквозь щетинистую решетку рыжих усов и желтых зубов процедил: «Нда-с, демократизируется, демократизируется-с»… Повторяю, совсем не понимал их точки зрения, но с той точки, на которой я стоял, это представлялось мне ужасно для них же обидным самоуничижением. Не могу сказать иначе: все это было очень некультурно, некультурно потому, что нечеловечно. Но нечеловечность — наклонная плоскость, она через дикость ведет к зверству, и если в верхних слоях уездной культуры так чувствовали, то удивительно ли, что в низших слоях той же культуры впоследствии расстреливали человека только за то, что он князь или граф? К этому вернемся в своем месте, а сейчас хочу еще рассказать из впечатлений того же порядка. Это было сорок лет тому назад, но помню.
В начале восьмидесятых годов я в качестве члена училищного совета производил экзамены во многих сельских школах. Однажды на экзамене в селе Большие Алабухи входит в класс и рассаживается по скамьям целая компания барышень и молодых людей: барышни в шляпках, с зонтиками, молодые люди с околышками каких-то учебных заведений, словом, — местная «интеллигенция». Я ничего не имел против того, чтобы на экзаменах присутствовали посторонние, но они пришли не ради экзаменов, они на детей даже не обращали внимания, не интересовались их ответами; они интересовались, я ясно это ощутил, исключительно «князем»: как это «его сиятельство» будет детей народа экзаменовать? Они прямо пришли как на представление. И я дал им представление. Мои экзамены всегда проходили весело; после первого смущения очень скоро устанавливалось доверие.
Но тут я понемногу превратил экзамен чуть не в игру; я задавал глупые вопросы вроде того, что тяжелее — фунт камня или фунт пуха, спрашивал, могут ли у пилы быть зубы, а у него, отвечающего мальчика, зубья и т. п. Я обращался за ответом к целому классу, заставлял поднимать руки — стояло движение, стоял смех. Бородатые родители вдоль стен радовались. В этом слиянии общего благодушия интеллигентная компания в шляпках и с околышками осталась чужая, одинокая. Представление было, но они вряд ли вышли им удовлетворенные.
О сельских экзаменах вспоминаю с удовольствием. Что за прелестные бывали экземпляры среди этих детей! Какая радость знания, какая радость в оказании своего знания. Никогда не забуду одного мальчика в селе Криуши; как он решал изустную задачу. Он не то что сам решал, а как будто вам объяснял, как вам бы следовало ее решать. «Сносим три, а пять в уме; три и четыре — семь, а там ведь у нас пять оставалось, значит, двенадцать; сносим два, а единица у нас в уме останется…» И какие интонации! В каждой цифре слышалось: «Не правда ли?» Или: «Ведь вы помните?» О да.