Молодость
Шрифт:
— Пускай попляшут… Хоть раз по морде им попало! — злорадствовал Бритяк: в лице Адамова ненавидел он всех, когда-то преуспевшихбольше его.
Из открытых окон исполкома рванулась, как вихрь, боевая песня:
Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов,
Бритяк замер… Широким и горделивым строем плыли в небе звуки. Холодело сердце от незнакомых, гневных слов.
Песня могуче росла, подхваченная новыми, голосами. Она реяла над городом, волнуя, зовя,
Весь мир насилья мы разрушим До основанья…
Узнав сына среди выходивших делегатов съезда, Бритяк позвал:
— Ефим!
Ефим шел быстро, обдумывая что-то на ходу. Голос отца, видимо, оборвал мысль, вызвав на молодом рыжеусом лице раздражение.
Он остановился, блеснув на солнце лацканами черной кожаной тужурки.
— Дорогой потолкуем, дорогой! — предупредил Ефим, догадавшись, что отец собирается начать: расспросы. — Еду в Жердевку.
Он покосился на народ, отвязал жеребца и стал запрягать. В неловких, поспешных движениях его чувствовалась досада.
«Принесла тебя нелегкая, — думал он, отворачиваясь от Бритяка. — Не сидится дома… А на таких, как ты, прошла мода!»
Ефим отлично понимал, до чего опасно ему сейчас показываться на людях вместе с родителем. Но избавиться от старика было невозможно. Бритяк не скрывал, что в этой жизненной передряге он рассчитывает на своего любимца.
— Сынок! О чем хоть Клепиков на съезде говорил?
— О чем ему говорить? Разбили «левых» эсеров наголову, — процедил сквозь зубы Ефим, не вдаваясь в подробности.
Бритяк удивленно крякнул.
— Кто ж заместо Клепикова в исполкоме? — спросил он, немного погодя.
— Октябрев.
— Что-то не знаю такого.
— Ты, наверно, ближе знавал его папу, — ядовито усмехнулся Ефим в усы. — Михал Михалыча Рукавицына!
— Пашка?
— Павел Михалыч.
Они замолчали. Бритяк, подавленный, старался представить себе человека, в детстве «не принимавшего никаких игрушек, окромя пятаков»… «Где он рос, изгнанный вместе с больной матерью из родного угла? Как выдюжил после смерти матери? Чем занимался до сих пор? Октябрев! Вот так фамилия… Далеко, значится, откатилось яблочко от яблони. Куда уж супротив них Клепикову!»— думал Бритяк, разумея под словом «них» всю сокрушающую многолюдность бедноты.
А вслух сказал:
— С каторги, должно, примчался… Ныне в чести каторжники.
— С Балтийского флота, — поправил Ефим, не меньше отца интересовавшийся личностью Октябрева. — На крейсере «Аврора» служил. Говорят, из шестидюймовки по Зимнему дворцу тяпнул, когда Временное правительство смещали.
— Ну, и служил бы, за каким лядом сюда принесло?
— По болезни. Буржуи в отместку подослали на корабль теплого парня, и он всыпал в котел яду… Пришлось многих списать на берег, в том числе и Октябрева.
Ефим поставил в смазанные дегтем гужи расписную дугу и выровнял оглобли. Скривившись, придавил коленом клещи хомута, затянул супонь. Беспокойно оглянулся
— Это верно, батя, что Степан Жердев приехал?
— Явился, будто новый целковый. Опять, гляди, за конюшню примется. А кого загонять? Ох, хозяин, прости господи… О Насте тревожишься?
Заметив, как у Ефима дрогнул подбородок, переменил разговор:
— А у нас дома, сынок, молотьба. Старый хлеб убрать надо.
— Пятилетние одонья? Там, батя, ни зерна, ни соломы. Одни мышиные гнезда.
Бритяк снисходительно хмыкнул.
— Скажи на милость: гнезда! Мне-то что? В новину копна дает восемь мер, а по прошествии пяти годов девятая набирается. Выходит, от недорода страхованье и лишняя мерка барыша!
— Мышиного помета?
— Мышьяку, — невозмутимо подтвердил Бритяк. — Сортировка его не отгоняет. На сыпках завсегда принимали мое зерно по нормальной кондиции. Особливо весной, в голодуху, — значительно добавил он.
— А сам-то, батя, ел этот хлебец?
— Сам? — Бритяк свирепо раздул ноздри. — Для самого хорошего хватало. И вас, деток, чертям на радость, ядрицей кормил…
Ефим шикнул, скосив глаза на исполкомовское парадное. Вышла группа руководящих работников во главе с высоким, очень худым Октябревым. Он был одет в матросский бушлат и русские сапоги. Сдвинув на затылок бескозырку, Октябрев внимательно слушал коренастого, затянутого во все кожаное предчека Сафонова. Рядом шагал только что прибывший в уезд человек, широколобый, добродушный, с заморозком на висках, — военком Быстрое. Несмотря на свой крупный рост и заметную полноту, он был легок в походке, а форма подчеркивала в нем боевую собранность солдата. Он чему-то улыбался, обмениваясь замечаниями с молодым, белокурым Селитриным — председателем комитета большевиков.
Группу замыкали черноморский матрос Долгих, избранный продкомиссаром, и стройный артиллерист Иванников — комиссар промышленности и транспорта.
Все эти люди, за исключением присланного из центра Быстрова, были местными. Бритяк знал, что Сафонов до войны работал слесарем в железнодорожном депо, Селитрин клал печи и заводские трубы, Долгих батрачил по деревням, а Иванников носил кули на адамовской крупорушке.
Они задержались на тротуаре, и Бритяк слышал, как Октябрев сказал:
— Воля съезда — воля народа. Нам, товарищи, остается выполнить ее с честью. Конечно, эсеры и кулачество…
Дальше слова заглушил грохот проезжавшей телеги, на которой трясся, сохраняя важность и почтительное добродушие, рыжебородый мужик. Это был жердевский делегат Федор Огрехов. Поравнявшись с Октябревым, он поднял над головой шапку и что-то крикнул. Бритяк уловил только: «Не сумлевайтесь…»
«Ишь, черт рыжий… Бахвалится, поди, — догадался Бритяк. — Надейтесь, мол, выдюжим! Псиная душа… Недаром председателем сельсовета у нас заделался!»
Ефим кончил запрягать. Он уже плохо владел собой, нетерпеливо кинул, отходя прочь: