Молох морали
Шрифт:
— Вас можно пожалеть… Почему вы назвали себя выродком? Ваша душевная боль может быть уврачёвана, поверьте… Христос…
— Вы не дослушали, — перебил Нальянов, он сжал зубы и на скулах его обозначился румянец, — я ещё исповедоваться не начал. Мои детские воспоминания — давно в прошлом. Потом… потом был скандал с матерью. Меня обвиняют, что я был её палачом. Каюсь, был. Когда я понял, что она бросала нас вдвоём с Валье только для того, чтобы самой валиться под конюха — эта мысль переворачивала душу, точно Нина улыбалась мне с того света. Я не мог видеть мать, и боль отца… я каюсь. Я был непомерно жесток. Когда мать умерла, приняв снотворное, я считал себя правым, но теперь… я каюсь.
—
— Да, — твёрдо кивнул исповедник. — Я всегда понимал, что если над таким, как я, не поставить силы, меня превосходящей, я такого натворю…
— Но Сын Человеческий не губить души пришёл, а спасать…
Нальянов хмыкнул, но потом кивнул.
— Поэтому-то я и здесь.
Монах молчал. Его исповедник был наделён таким умом, что и сам мог понять, что с ним.
— А то, в чем вас обвиняют? Связи с женщинами?
— Ни одной связи с женщинами у меня никогда не было, Агафангел, — Нальянов, казалось, хотел отмахнуться от вопроса. — Я проклят, понимаете? Все девицы и женщины — алчут связи со мной, как мотыльки ищут свечного пламени. Если пламя закрыто от них стеклом — они умирают от тоски по его сиянию, а если открыто — опаляют крылья и гибнут. Но свечному пламени нет дела до мотыльков. В определениях же я точен. С недавних пор я стал замечать, что нарочито стараюсь… влюбить в себя женщину, довести её до безрассудства и погубить. Я стал чувствовать, что мне нравится это. Я наслаждаюсь её гибелью. Я стоял над удушенной Анастасией Шевандиной и наслаждался. То мгновение, когда я возвышался над Чёртовым Омутом, вернулось, я ощутил… я снова ощущал эту мощь… Нечеловеческую. Дьявольскую. — Голова исповедника согнулась почти до аналоя. — Я болен, болен, болен. Валье говорит, что я сатанею. В Париже я почти бездумно убил человека. Валье испугался. Но где я неправ? Это был предатель, по вине которого погибли наши люди, и я хладнокровно уничтожил его. Что не так? Иуда должен повеситься сам? Мы же потеряем империю! Расползается крамола, чёрная ересь, отравляет души… Я мы? Либеральничаем и заигрываем с дурью, когда нужны костры инквизиции и трибуналы. Ведь эти же осоргины, дорвавшись до власти, нас не помилуют, уверяю вас. Ни вас, отче, ни меня.
— Из душ уходит Христос, — мрачно кивнул монах. — И остаётся нам дом наш пуст. Но вы должны думать не об империи, а о своей душе. Вы только укрепились в испытании, которое любого сломало бы, но сила ваша теперь ломает вас самого. И сломает, если не опомнитесь. Помните о Христе, поминутно помните… Ваша человечность спасена будет только в Духе Святом.
Он ничего не добавил, лишь накрыл голову Нальянова епитрахилью. «Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатью и щедротами Своего человеколюбия да простит ти чадо Юлиане, и аз недостойный иерей Его властью мне данною прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа. Аминь».
Эпилог
Иногда человек погибает
при попытке бегства от себя самого.
Петербург среди резких смен приносимого порывами ветра дождя в неизменно солоновато-дымном воздухе сиял как мимолётная улыбка, погасающий свет. Искривлённые вечерние лучи оттеняли золочёный узор портьер. У столовой в доме на Невском сидели братья Нальяновы Старший уже позавтракал. Лакей внёс десерт и вино. Окна были распахнуты, ветер чуть покачивал тяжёлую портьеру. Валериан Нальянов отложил газету и обернулся к брату.
—
Юлиан сидел с гитарой на оттоманке и наигрывал итальянскую песенку.
— О Семенове? Или по делу Винера?
Валериан покачал головой.
— Нет, это по павловскому делу, помнишь?
— А… Осоргин и Девятилевич? Приговор вынесен?
— Нет ещё. Это о Дибиче. Помнишь его?
— А, мой дорогой Андрэ, — задумчиво кивнул Юлиан. — Он уехал в Париж, не прощаясь. Впрочем, я на него не в обиде. Что он мог бы сказать мне на прощание? Но прислал мне письмо. А что за новости-то?
— Тут в русской газете в Париже…
Лицо Юлиана чуть заметно напряглось.
— … Он пустил себе пулю в лоб.
Юлиан Нальянов тяжело вздохнул и сжал гриф гитары. Брови его сошлись на переносице. Он поднялся и взял у брата газету. В короткой заметке сообщалось, что сын известного дипломата покончил с собой выстрелом в висок. На столе осталось множество бумаг со стихами. Ни одно так и не было закончено. Записки, объясняющей его поступок, самоубийца не оставил.
— Значит, он всё-таки понял, — странным тоном проронил Юлиан.
— Что именно?
— Самоубийство — это попытка через смерть изменить свою жизнь, значит, он понял, что в его жизни что-то было не так.
— А что он тебе написал?
Юлиан снова вздохнул, потянулся к блокноту и вынул из него свёрнутый пополам листок, заложенный между страниц.
— Вот оно.
«Две ночи без сна или дурные сны. Это в последний раз. Звёзд небесных не жаждем мы, Свет их волнует нас. Нездешней дорогой уйду с перепутья. Не стоит будить память о чёрной минуте. Кану зыбкою дрожью звезды на восходе. В Старой Сильвии, средь беззвучных мелодий. Руки Офелии — потоками слёз, Йорик сам виноват — остался не у дел. Я не любил звёзд Я любил Их свет На воде…»— Неплохо, кстати, — оценил Валериан. — Тебе его не жаль?
— Жаль, — кивнул Юлиан. — В этом гадюшнике Андрэ был всё-таки лучшим. У него была душа и иногда она проступала. Ему не хватало Бога, но Бог не находит тех, кто не ищет Его, а он искал идолов и потому был бесплоден. Он говорил, что не может закончить ни одного стиха. Но это стихотворение вполне закончено. Стало быть, кое-что из задуманного у него получилось.
Валериан поднял глаза на брата.
— Это самая безжалостная эпитафия из всех, какие я только слышал, Жюль.
— Я говорил ему, что сентиментальность — не преимущество, а слабость сердца — не достоинство. — Он опустил голову и задумался. Потом проронил. — Боже, я же обещал монаху…А Христос простит его?
— Нет. — Валериан метнул в него быстрый взгляд. — Самоубийца проклят.
Юлиан усмехнулся.
— Агафангел сказал, что моя человечность спасётся Духом Божьим. Я обещал ему помнить о Христе во все дни жизни моей. Как говорят католики, «подражать Христу». Но если Господь не простит моего дорогого Андрэ, то нужно ли мне быть милосерднее Господа? — Юлиан уставился в потолок. — Надо же, а я ведь почти простил и даже пожалел нашего поэта. Обычно я грешил излишней жестокостью, теперь же впал в преступное милосердие. — Он помолчал с минуту, потом задумчиво проронил. — Нет, я снова не прав. Выразить о нём сожаление — не будет грехом. Как ты думаешь, Валье?