Моменты жизни
Шрифт:
— Сознаюсь — не побоюсь.
Сердюков опять почувствовал, какой у него тяжелейший взгляд и как он, Сердюков, ненавидит его, Брусницына. У Сердюкова был удивительный лоб: выдаваясь вперед, он нависал над лицом и из-подо лба этого прямо и твердо смотрели на человека светлые, в белесых ресницах глаза.
Когда по кабинетам Сердюков упирал в посетителей холодный взгляд свой, многие не выдерживали. Вот и сейчас давил он взглядом Брусницына, пригибая. А речь была медленная, даже в ярости. Голос густой, сипловатый. Брусницыну доводилось видеть Сердюкова в гневе: он ничуть не менялся лицом и голосом, держал себя, только потел. Пот выступал у него вначале меж белесых бровей, следом на щеках и шее. Нужно было хорошо знать Сердюкова Семена Захаровича, чтобы понимать, в каком состоянии он находится. Но Брусницын знал его давно…
— Не побоюсь, потому что писал правду, — сипел, прокашливаясь, Сердюков. — Я и не скрывал никогда, что писал. Иначе бы, как ты заметил, подписался бы левой рукой, да. Но я подписался правой. Ты всего два года проработал в совхозе и за это время окончательно развалил хозяйство. Когда пошли разговоры, что тебе быть директором, я не мог оставаться спокойным. Я возмутился. Если бы Боярский совхоз передали в твои руки, он бы погиб. Поэтому я поставил в известность кого следует. И правильно сделал, ничуть не жалею по сей день. Да, я написал!..
— Ты лжешь, Сердюков, — заметил Брусницын. — А ну, посмотри в мои глаза. Смотри, смотри, чего же ты?! Ты лжешь перед лицом матери своей, жены своей, детей. Жена твоя, кстати, знала о настоящем положении дел в совхозе и не даст соврать. Когда я пришел главным агрономом, совхоз уже был развален до предела. А ты сидел там заместителем директора, выжидая место, выжидая, когда директор пойдет на пенсию. Его спасла пенсия. Его надобно было судить, и тебя вместе с ним. Я делал все, что было в моих силах: распахали заброшенные поля, увеличили вывоз удобрений, повысили сортность семян. Ты не можешь отрицать этого, Сердюков. Ты почувствовал соперника во мне и стал рыть подо мною яму. Ты вырыл эту яму, Сердюков, спихнул меня туда, а сам стал директором совхоза. Но ты год всего проработал в нем. Почему же ты не вывел хозяйство в передовые, а? Почему?
Не так уж и давно был я в Кондауровском хозяйстве, интересовался твоей деятельностью. Между прочим, рассказывали мне жители, что ты поздними вечерами или ранними утрами любил ходить на речку, проверять чужие ловушки. Рыбку ловил. Тебя долго выслеживали, как зверя, поскольку ты шибко уж хитер, накрыли разок, отняли рыбу, хотели отметелить как следует, но пожалели: все же председатель рабочего комитета. Вот тебе и председатель! Ай-ай-ай! Семен Захарыч, как же это ты, а? Не устоял, брат. Тяжело устоять, понимаю, давние привычки… Обратите внимание, — Брусницын обвел взглядом семью Сердюковых, — Анна Гавриловна, и вы, Софья Алексеевна, и вы, молодые люди. Обратите, прошу вас, внимание. Рыбка, которой вас кормил в Кондаурове Семен Захарович, зачастую была ворованной. Следует вспомнить, что подобным промыслом ты занимался еще в Косарях. Дед Хандрыкин все жаловался, бывалочи, что кто-то сетки его чистит в заводях. Однажды заметил тебя издали, по шум подымать не стал, побоялся, что ты прижмешь его с сенокосом. Мне он позже сознался, тебя уже в Косарях и в помине не было. Да и самого Хандрыкина нет давно на белом свете… Значит, Семен Захарович, ты работал в Кондауровском хозяйстве, а я жил в Заводском поселке, работая по специальности, приобретенной в армии. И учился в вечерней школе: восьмой, девятый, десятый классы. А потом поехал в Москву, поступать в сельскохозяйственную академию имени Тимирязева. И поступил. Мне было двадцать четыре года. В двадцать девять я вышел из академии с дипломом агронома. И вернулся домой. В свою область, в свой район. И встретился с тобой, уважаемый Семен Захарович. Так-то. В жизни случаются всякие неожиданности, вот одна из них. Давненько мы не виделись, изменились оба. Вот уж не думал, не гадал, что придется нам снова когда-нибудь жить и работать в одной деревне. Ты встретил меня настороженно, не зная, что сказать, с какой стороны подступиться, с какой стороны подойти. Много утекло дней с тех пор, как я под твоим началом пас коров. Мне двадцать девять, тебе сорок шесть. Ты заместитель директора совхоза, я главный агроном. И не подчиняюсь тебе вроде бы, ты ведь был заместителем по хозяйственной части. Ты с первых же дней постарался положить на меня руку, пригнуть. Но я не пригнулся. Я был самостоятельным. Всю жизнь я был самостоятельным человеком. Даже тогда, пастухом. А ты не любил таких людей. Ты давил на них всегда, отстранял их, освобождался, прикрываясь красивыми словесами, лозунгами, цифрами. На этот раз бы желал освободиться сразу от двоих: от меня и директора совхоза. Директора ты не трогал, он выходил на пенсию. Он был размазня, директор, ему бы на птицеферме кур щупать, а не совхоз возглавлять. Практически хозяйством руководил ты. Стали мы работать, а работа не получается. Много кое-чего новенького узнал я о тебе. К примеру, как, перебравшись в Пихтачи, вскорости подвел ты главного инженера под суд. Так, что ли, Семен Захарыч? Или ты запамятовал?..
— Он сам себя посадил, никто не подводил его. Ты слышал звон… — Сердюков повернулся всем телом к Брусницыну, уши его багровели. — Нетель ногу сломала, прирезали ее. Та нетель — что свинья, сала на два пальца кругом. А он, инженер, отрубил половину, в машину и в соседнюю область, в леспромхозы, запчасти добывать. Купец нашелся, торговлю мясом открыл. На железки…
— Правильно! А кто мысль ему подал эту? Кто натолкнул его? Кто уговаривал? Ты. Поезжай, дескать, положение безвыходное, а мясо через столовую спишем. Кто хозяйством руководил? Ты руководил. Почему главный инженер поехал по леспромхозам? Да потому, что весна началась, март, а у вас трактора стояли: запчастей не было, и «Сельхозтехника» помочь не могла. А он привез запчасти, главный инженер. И пустил трактора, и вы вовремя провели пахоту, вовремя отсеялись. Сводку-то ты подавал в район, хвалился успехами. А потом уже стала известна история с мясом. История отвратительная — иначе не скажешь. У меня нет доказательств, что это ты сделал, но уверенность абсолютная. В Пихтачах до сих пор тычут в тебя. На суде ты все свалил на главного инженера, будто не знал совсем, что он поехал за запчастями с мясом. Запчасти по щучьему велению появились в мастерской. Где была твоя совесть, Сердюков? Посмотри на меня. Почему ты не взял вину на себя? Половину хотя бы? Кто после суда стал работать главным инженером совхоза? Родственник по мужу твоей старшей дочери стал работать, вот кто. До этого он
Ты не мог это сделать — сознаться, взять на себя вину полностью или часть. Это бы отбросило тебя назад в определенной степени, а ты неудержимо рвался вперед. Да и не такой ты человек, чтобы сознаваться. Я ведь тоже сыграл для тебя роль трамплина. Мне пришлось уйти, а ты утвердился. Ты долго раздумывал, прежде чем написать на меня письмо, правда? Сознайся. Ты подговаривал Гордеева, он отказался. Ты подговаривал Трофимова, обещая сделать его завгаром, он отказался. Ты помнишь наш разговор, Сердюков? Ты отвел меня в сторону и зашептал, что из района звонили, туда поступили сигналы о том, что я халатно отношусь к своим обязанностям главного агронома. Ты уже исполнял обязанности директора. Приказа еще не было, ты просто исполнял обязанности. И я очень мешал тебе. Когда я спросил, кто бы это мог сделать, ты ответил: завистники. Мало ли их, завистников, в любом деле. И стал уговаривать меня уволиться по собственному желанию, пока не грянул гром. Вот тогда-то и возникло у меня подозрение. И я ушел. Ты был рад. Ты помог мне как можно быстрее уволиться и уехать, объясняя начальству, что я уезжаю по семейным обстоятельствам. Я уехал. Не потому даже, что смалодушничал, хотя и это было, я понял, что не работать нам вместе: я ли буду директором, ты ли будешь им, одному все равно придется уйти. Два года, будучи главным агрономом, я наблюдал за тобой и всегда сравнивал тебя с пауком. Ты плел паутины, а сам, как правило, оставался в стороне, ждал, пока намеченная тобой жертва запутается. Мне все это было противно, понимаешь, Сердюков? Противно, что кто-то написал на меня анонимку, а мне надобно оправдываться, отстаивать себя. А я не виновен. Это первая анонимка в моей жизни. Я знал, разумеется, что есть такие люди, которые пишут: их и людьми-то нельзя назвать. Но на меня еще не писали, и я растерялся. Вся беда моя в том, что отстаивать себя не умею, даже будучи трижды правым. Таков уж, видно, характер. Оказывается, это очень сложно — доказывать, что не виновен. Слов не хватает. Сама мысль, что ты кому-то должен доказывать свою невиновность, дика. Я не в силах. Я тушуюсь и ухожу. Есть такая категория людей, вот я к ней и отношусь как раз. А письмо твое всплыло неожиданно совсем. Макеев, ярый твой покровитель, сторонник волевого стиля руководства, зарвался наконец. Как же ты будешь жить без него, Сердюков, а? Срочно ищи очередного хозяина, иначе пропадешь. Стрешнев сразу вызвал меня. Взяв отпуск, я объехал все хозяйства, где тебе довелось жить и руководить, со многими встретился, поговорил. Я проследил весь твой путь, Семен Захарыч, шаг за шагом, прыжок за прыжком, от Косарей до районного села, до этого вот дома. Двадцать лет понадобилось тебе, чтобы пройти расстояние в сто пятьдесят верст. Двадцать лет — подумать страшно. Целая жизнь. Да как прошел — по головам, по душам, по судьбам людским. И всего лишь для того, чтобы стать начальником районного управления сельского хозяйства. Как это грустно, Сердюков. Тебе не грустно, нет. Тебе радостно, что достиг своего. Но другому человеку — умному, подготовленному, выпускнику сельхозинститута — потребуется самое большое пять-шесть лет, чтобы возглавить районное управление. Пять лет работы главным агрономом в любом хозяйстве — и переводи в управление. Как же ты руководишь управлением, Сердюков? Ты ведь ветеринар, да еще заочник, сельского хозяйства не знаешь толком. И дума твоя постоянная не о земле, а о себе, как бы кого подмять и занять тут же его место. Вся твоя деятельность, Сердюков, вот здесь, в моей руке.
Брусницын вытянул развернутую ладонь, и все взглянули на нее. Подержав, Брусницын опустил руку, положил ее на колено и переменил чуть положение тела.
Теперь он молчал, передыхая. В горле у него першило, никогда в жизни своей он так много не говорил. Он обвел взглядом сидевших. Шувалов смотрел на него, лицо Шувалова было спокойным. Сердюков сидел согнувшись, уперев побелевшие кулаки в колени, под нависшим лбом его, меж белесых бровей, заметно выступил пот. Мать Сердюкова трясла головой, придерживая подбородок скрюченными пальцами. Брусницын пожалел, что заставил ее сидеть и слушать. Но ему просто было необходимо, чтобы она слушала. Дочь была растерянной, она никак не могла понять, что все это говорилось об ее отце. На лице зятя появилось любопытство, он поудобнее уселся на стуле, готовый слушать дальше. Софья Алексеевна покрылась пятнами. Несколько раз она порывалась вскочить с дивана и что-то крикнуть, но Шувалов тотчас же поднимал на нее глаза свои, делая вид, что сейчас встанет, и Софья Алексеевна сразу опускалась на подушки, руки ее шарили по дивану, она судорожно вздыхала. Все молчали.
— Скажи мне, пожалуйста, Сердюков, — начал опять Брусницын, и голос его был ровным, — скажи мне на милость, зачем ты все это делаешь: на чужой крови строишь свое благополучие? А разве ты не мог жить иначе — обычной жизнью? Ну, жил бы себе и жил на Шегарке, работал бы бригадиром или управляющим, растил детей. Избу новую ты себе там построил, да ты бы ее и так построил — теперь уже никто не живет в избах, крытых земляным пластом. При твоей-то грамоте, при твоих познаниях лучше бы всего оставаться бригадиром. Бригадиром дойного гурта, скажем, — милое дело. Ведь ты малограмотный человек, Сердюков. В письме, написанном на меня, множество грамматических ошибок. В следующий раз будь внимательнее либо давай кому-то проверять, прежде чем отправлять письмо по адресу. Смеяться станут. Бросил бы ты это дело, Сердюков, — писать кляузы. Я всегда относился к таким людям с брезгливостью и презрением. Несчастная их доля. Когда мне приходилось слышать об анонимках, сплетнях или прямых доносах, я всякий раз вздрагивал от омерзения, будто при виде змеи. Ты погубил себя, Сердюков. Как административная единица ты существуешь — районная единица, как человек ты давно погиб. Ты погиб еще тогда, когда работал управляющим в Косарях, прицеливаясь к центральной усадьбе. Тебя не устраивала малая власть, ты хотел большего. И рвался к ней. И достигал. Ибо власть — это благополучие прежде всего. Относительное, но… Большие и малые привилегии. Почет и уважение — если почет и уважение. Подобострастие. Заискивание. Подхалимство. Услуги. Да мало ли чего. И в то же время как зыбка и ненадежна эта категория — власть. Непостоянна. Сегодня ты на самом верху, а завтра — фюи-ить, покатился вниз. Начинай сначала. А начинать ох как трудно: уверенности нет былой… Вспомни русскую историю, да не только русскую. Ты не читал ее, голубчик. Конечно, где ж тебе читать. Ты или пишешь, или готовишься к новому прыжку. Но выше, думаю, прыгнуть ты уже не в состоянии. Ты достиг предела, потолка. Дальше некуда. Не знаю, об этом ли ты мечтал, начиная бригадиром, но ты должен благодарить бога. Благодаришь ли? Посмотри, каким ты подошел к заветной черте. Ты вдвойне сгорбился, поугрюмел, сжался в кулак. Не то что поседел — посерел. Двадцать лет борьбы, двадцать лет напряжения. Ты выиграл, оказался победителем. У тебя крепкие плечи, ты растолкал ими своих соперников. Остались ли у тебя силы, Сердюков? Наверное, мало. Тебе сейчас пятьдесят два, до пенсии еще восемь лет. И много и мало. Восемь лет эти ты будешь всеми правдами и неправдами держаться за должность, чтобы сохранить благополучие, окружающее тебя. Зубами станешь держаться, не только десятью пальцами рук своих цепких. Тебе кажется, ты высоко взлетел. Но основное районное начальство не приняло тебя в свою среду, о чем ты, видимо, мечтал. Ты не сравнялся с ними. Оно, начальство, утвердило тебя в данной должности, но держит на расстоянии, что тебя обижает, естественно, и даже оскорбляет. Но ты молчишь, терпишь: куда ж деваться. Судьба твоя в их руках. Макеева нет, и ты сейчас не знаешь, к кому прислонить голову. Раньше ты носил фуфайку, кирзовые сапоги, фуражку за три семьдесят, и эта одежда как нельзя лучше шла тебе. Но ты не хотел быть мужиком, ты стыдился этого. Ты хотел быть интеллигентом, Семен Захарович… Я помню наши разговоры. Ты завидовал им, районным — других тогда не видел — интеллигентам, их умению держаться, одеваться, говорить. Ты считал, Сердюков, что стоит только получить диплом, любой, поработать на определенной должности, купить шляпу, и ты моментально переродишься, из мужика сделаешься интеллигентом. Диплом у тебя есть — полученный, как говорится, с божьей помощью. На должностях ты побывал довольно. Ты носишь костюм, галстук и шляпу. Кирзовые сапоги забыты. Но ты не стал интеллигентом, Сердюков. Какая жалость, правда? Ты не можешь понять одного, никакая шляпа никого не сделает интеллигентом. Пойми это, уважаемый Семен Захарович Сердюков… Интеллигентность — прежде всего внутреннее состояние. Шляпа и диплом — всего лишь прилагаемые. Истинному интеллигенту присущи внутреннее благородство, доброта, широта взглядов, мягкость характера, умение понимать ближнего, прощать чужие слабости. И многое другое. Они не пишут анонимок. Природа лишила тебя благородства, лишила других положительных человеческих качеств. Ты родился человеком в высшей степени завистливым, жаждущим легкой, веселой и нарядной жизни, которую, по твоим убеждениям, может дать только власть. Это была единственная цель твоей жизни, и она погубила тебя, Сердюков. Но ты еще не понял этого. И не поймешь никогда. Слишком поздно переделывать себя: ты старик уже…
Брусницын остановился. Он устал говорить, но он еще не закончил. Ему казалось, что он здесь давно, целый день. Он боялся, что вдруг зазвонит телефон и собьет его. Вдруг все встанут и уйдут, не дослушав. Но телефон молчал, и Сердюковы молчали, глядя кто куда. А Шувалов, не меняя позы, сидел на стуле. Телефонную трубку он сиял за спиной хозяина, Брусницын не заметил этого. Брусницын откашлялся, он хотел пить. Он устал.
— Сердюков… — заговорил Брусницын, и тот вздрогнул от его тихого голоса. — Сердюков, ты уже старик, не по годам, так по виду. Лучшие года твои прошли в борьбе. Скоро подойдет пенсия, потом закат. Мой тебе совет: доживи свои последние годы достойно. А когда станешь умирать, в конечную минуту попроси прощения у всех, кого ты обидел, у живых и мертвых. Облегчи душу свою. Ты создал себе рай на земле, — Брусницын встал и повел рукой кругом, — маленький рай. Но на том свете, — теперь Брусницын говорил стоя, — если он существует, — а я хочу, чтобы он существовал лишь ради тебя, — на том свете, Сердюков, ты попадешь в ад. И в аду том кипеть тебе в котле чугунном, в смоле, вечно за все прогрешения свои, за все страдания и мучения наши…
Говоря, Брусницын смотрел на хозяина, но, услышав всхлипы, живо повернулся к двери: мать Сердюкова плакала. Брусницын боялся, что она ничего не понимает из того, о чем говорят в этой комнате. Но она слышала и понимала. Брусницын растерялся на секунду какую-то: ему жалко было эту трясущуюся старуху, бывшую товарку своей матери. Однако надо было заканчивать…
— Слушай дальше, Сердюков. Я собрал о тебе все, что требовалось узнать. Письмо твое в моих руках. Но ты можешь не опасаться, я никуда не пойду жаловаться, ничего не предам огласке. О тебе не будет речи — это в моих правилах. Ежели, конечно, ты сам не подашь повода для очередной встречи и разговора. И уж тогда я не пожалею тебя, запомни это, Сердюков. Сейчас я ухожу. Я сказал тебе все, что хотел сказать. В присутствии твоей матери, которая плачет, узнав, что собой представляет ее сын. В присутствии жены твоей, которая ни в чем не осуждает тебя, ненавидя всех, кто стоял на твоем пути к этой вот квартире. Ненавидя меня — это заметно по лицу ее. В присутствии детей твоих, которые, быть может, что-то поняли. Я проклинаю тебя, Сердюков. От себя и от имени всех тех, кому ты причинил зло. Будь же ты трижды проклят на все свои оставшиеся дни. Я ухожу. Идем, Шувалов, нам пора. Помни, Сердюков…