Моммзен Т. История Рима.
Шрифт:
Наконец, на помощь пришла наука; она зафиксировала законы языка и установила правила, которые более не определялись эмпирическим путем, но имели притязание сами определять эмпирические положения. Окончания в склонениях, отчасти неустойчивые еще до этих пор, должны были теперь раз навсегда быть установлены; так, например, из двух форм родительного и дательного падежей так называемого четвертого склонения, употреблявшихся до той поры безразлично (senatuis — senatus, senatui — senatu), Цезарь удержал исключительно краткую (us и u). Многое было изменено и в орфографии, для того чтобы установить большее согласование между письменностью и речью; так, например, внутреннее «u» было, по инициативе Цезаря, заменено посредством «i» в таких словах, как maxumus; из двух букв, k и q, сделавшихся теперь бесполезными, первая была уничтожена, вторая предложена к уничтожению. Язык, если еще не окаменел в известной форме, то по крайней мере был к этому близок; он не подчинялся еще автоматически правилам, но уже начал сознавать их силу. Что для этой деятельности в области латинской грамматики греческая грамматика не только давала вообще метод и руководящие идеи, но что латинский язык просто исправлялся по образцу греческого, доказывает, например, трактовка конечного s, которое до той поры то считалось, то не считалось согласной, совершенно завися от усмотрения, новомодными же поэтами трактовалось обычно, как и в греческом языке, в качестве конечной согласной. Это регулирование языка представляет собой специфическую область римского классицизма; самыми различными приемами (что поэтому тем знаменательнее) корифеи его — Цицерон, Цезарь, даже Катулл в своих стихотворениях — вкореняют эти правила и порицают нарушение их, между тем как старшее поколение выражает понятное неудовольствие по поводу революции, проникавшей в область языка так же бесцеремонно, как и в политическую сферу 123 . Но в то время как новый классицизм, т. е. исправленная, образцовая латынь, по возможности приравненная к образцовому греческому языку, получила под влиянием сознательной реакции против вульгаризма, проникшего в высшее общество и даже в словесность, литературное закрепление и образцовую форму, сам вульгаризм отнюдь еще не сдавал позиций. Мы не только встречаем его во всей наивности в сочинениях второстепенных авторов, лишь случайно попавших в число писателей, как, например, в отчете о второй испанской войне Цезаря, но мы встретим более или менее ясный отпечаток его и в настоящей литературе, в миме, в полуромане, в эстетических произведениях Варрона; и характерно, что вульгаризм этот удерживается чаще всего именно в чисто национальных областях литературы и что
В литературе этого периода, сравнительно с прежней, прежде всего обращает на себя внимание внешнее развитие литературной жизни в Риме.
Литературная деятельность греков давно уже процветала не в свободной атмосфере гражданской независимости, но исключительно в научных учреждениях больших городов и в особенности различных дворов. Эллинские писатели привыкли возлагать надежды на милость и охрану со стороны высокопоставленных людей, но когда вымерли династии пергамская (621) [133 г.], киренская (658) [96 г.], вифинская (679) [75 г.] и сирийская (690) [64 г.] и пришел в упадок некогда блестящий двор Лагидов, они вытеснены были из прежних приютов муз 124 . Кроме того, со времени смерти Александра Великого они, естественно, стали космополитами, и по крайней мере среди египтян и сирийцев являлись такими же чужестранцами, как и между латинами; при таких условиях они все более и более начинали обращать свои взоры к Риму. Наряду с поваром, красивым мальчиком, шутом в толпе греческих прислужников, которыми окружал себя знатный римлянин того времени, выдающуюся роль играли и философ, поэт и составитель мемуаров. Мы встречаем уже в таком положении известных литераторов, как, например, эпикурейца Филодема, являющегося домашним философом при Луции Пизоне, консуле 696 г. [58 г.], и вместе с тем потешавшего посвященных людей искусными эпиграммами на грубоватый эпикуреизм своего патрона. Со всех сторон стекались в Рим все в большем числе известнейшие представители греческого искусства и науки, зная, что в Риме литературный заработок был теперь обильнее, чем где-либо. Так, мы находим упоминание как о людях, прочно поселившихся в Риме, о враче Асклепиаде, которого царь Митрадат тщетно пытался привлечь на свою службу; об ученом на все руки Александре Милетском, прозванном Полигистором; находим поэта Парфения из Никеи Вифинской; далее, прославляемого одинаково и как путешественника и как учителя и писателя Посидония из Апамеи в Сирии, который в преклонном возрасте переселился в 703 г. [51 г.] из Родоса в Рим, и много других. Такой дом, как, например, дом Луция Лукулла, имел почти такое же значение, как александрийский Музей, являясь центром эллинской образованности и местом собраний эллинских литераторов. Римские средства и эллинские знания соединили в этих дворцах богатства и науки несравненные сокровища ваяния и живописи и работы древних и современных мастеров и старательно составленную и роскошно обставленную библиотеку, и всякий образованный человек, в особенности каждый грек, встречал здесь радушный прием. Часто можно было видеть самого хозяина прогуливающимся взад и вперед с кем-нибудь из своих ученых гостей под прекрасной колоннадой и занятым филологическим или философским разговором. Конечно, эти греки заносили в Италию вместе со своими научными сокровищами и свою развращенность и свое лакейство. Так, один из этих ученых скитальцев, автор «Искусства льстивых речей» Аристодем из Нисы (около 700 [54 г.]), чтобы отрекомендовать себя своим покровителям, доказывал, что Гомер был природный римлянин!
В такой же степени, в какой развивалась деятельность греческих писателей в Риме, усилились и у самих римлян литературная деятельность и литературные интересы. Даже писательская деятельность на греческом языке, совершенно устраненная строгим вкусом эпохи Сципиона, снова возродилась. Греческий язык был теперь языком всемирным, и греческое сочинение находило для себя совсем других читателей, чем латинское; поэтому, подобно царям Армении и Мавретании, и римские магнаты, как, например, Луций Лукулл, Марк Цицерон, Тит Аттик, Квинт Сцевола (народный трибун 700 г. [54 г.]), при случае пописывали и греческой прозой и даже греческими стихами. Но подобное писательство на греческом языке для природных римлян оставалось побочным делом, почти забавой; и литературные и политические партии Италии сходились все-таки в решимости отстаивать италийскую народность, лишь более или менее пропитанную эллинизмом. Кроме того, в области латинского писательства нельзя было пожаловаться по крайней мере на отсутствие предприимчивости. В Риме дождем лились книги, всевозможные брошюры, а, главное, стихотворения; столица кишела поэтами не хуже Тарса или Александрии; поэтические сочинения сделались неизменным грехом молодости каждого человека со сколько-нибудь подвижной натурой, и тогда уже стали считать счастливым того, чьи юношеские стихотворения были скрыты от взоров критики сострадательным забвеньем. Кто проник в тайны этого ремесла, тот без труда писал в один прием 500 строк гекзаметром, в которых ни один учитель не нашел бы, к чему придраться, и ни один читатель не знал бы, что хвалить. И женщины также усердно участвовали в этой литературной суете; дамы не ограничивались танцами и музыкой, а благодаря острому уму и юмору руководили беседой и прекрасно рассуждали о греческой и латинской литературе; если же случалось, что поэзия вела осаду против девичьих сердец, то осаждаемая крепость нередко капитулировала тоже миленькими стихами. Ритмы все более и более становились изящной игрушкой для взрослых детей обоего пола; поэтические записки, совместные поэтические упражнения и стихотворные состязания между приятелями были чем-то совершенно обыкновенным, и к концу этой эпохи были уже открыты в столице заведения, в которых не оперившиеся еще латинские поэты могли за известную плату научиться кропать стихи. Вследствие большого спроса на книги техника списывания рукописей фабричным способом значительно усовершенствовалась, и распространение изданий производилось сравнительно быстро и дешево: книжная торговля стала почетным и прибыльным промыслом, а книжная лавка — обычным местом собраний для образованных людей. Чтение сделалось модой, даже манией; за столом, в тех домах, куда еще не закрались более грубые забавы, постоянно читали вслух, а кто собирался в путешествие, тот не забывал уложить и дорожную библиотечку. Офицеров можно было видеть в лагерное время со скабрезным греческим романом в руках, государственного человека в сенате — с философским трактатом. В римском государстве установились такие порядки, которые всегда были и будут во всех государствах, где граждане читают «от порога дома вплоть до отхожего места». Парфянский визирь был прав, когда, указав гражданам Селевкии на романы, найденные в лагере Красса, он спросил их, неужели они все еще продолжают считать читателей подобных книг страшными противниками.
Литературные течения этого времени не были и не могли быть единообразными, так как вся жизнь эпохи колебалась между старыми и новыми формами. Те же самые направления, которые боролись на политической арене, — национально-италийское направление консерваторов и эллино-италийское или, пожалуй, космополитическое новой монархии — давали друг другу сражения и в литературной области. Первое опиралось на древнюю латинскую литературу, все более и более принимавшую на сцене, в школе и в ученых исследованиях характер классицизма. С меньшим вкусом и большей партийной тенденциозностью, чем в сципионовское время, стали теперь превозносить до небес Энния, Пакувия и в особенности Плавта. Листки Сивиллы поднимались в цене по мере того, как число их уменьшалось; народность и производительность поэтов VI в. [сер. III — сер. II вв.] никогда не ощущались живее, чем в эту эпоху развившегося эпигонства, когда в литературе и в политике смотрели на эпоху борьбы с Ганнибалом, как на золотое, к сожалению, безвозвратно минувшее время. Правда, в этом поклонении древним классикам было много пустоты и лицемерия, которые вообще свойственны консерватизму этой эпохи, однако в людях, державшихся золотой середины, не было недостатка и здесь. Так, например, Цицерон, хотя и был в своих прозаических сочинениях главным представителем современного направления, тем не менее поклонялся древнейшей национальной поэзии приблизительно тем же нездоровым поклонением, с каким он относился и к аристократической конституции и к науке авгуров. «Патриотизм требует, — говорил он, — чтобы скорее читали заведомо скверный перевод Софокла, чем оригинал». Итак, если современное литературное направление, родственное демократической монархии, насчитывало достаточное число тайных приверженцев даже в среде правоверных почитателей Энния, то не было недостатка и в более смелых судьях, которые так же бесцеремонно обращались с родной литературой, как и с сенаторской политикой. Мало того, что была возобновлена строгая критика эпохи Сципиона, что Теренций вошел в славу лишь для того, чтобы осудить Энния, а еще более его приверженцев, молодое и более отважное поколение шло значительно дальше и уже осмеливалось, правда, все еще принимая вид еретического возмущения против литературного правоверия, называть Плавта грубым шутником, Луцилия плохим стихоплетом. Вместо своей литературы это современное направление опиралось скорее на новейшую греческую словесность или на так называемый александринизм.
Нельзя не сказать здесь об этой любопытной искусственной теплице эллинского языка и искусства хоть столько, сколько необходимо для понимания римской литературы этой и позднейших эпох. Александрийская литература обязана своим возникновением упадку чисто эллинской речи, замененной со времени Александра Великого совершенно огрубевшим жаргоном, который возник прежде всего из соприкосновения македонского наречия с говором многих греческих и варварских племен; или, говоря точнее, александрийская литература сложилась на развалинах эллинской нации вообще, которая должна была утратить и действительно утратила свою народную индивидуальность для того, чтобы могла возникнуть всемирная монархия Александра и господство эллинизма. Если бы всемирная держава Александра устояла, то место прежней национальной и народной литературы заступила бы литература без национальности, космополитическая, лишь по имени эллинская и до известной степени созданная свыше, но которая, тем не менее, властвовала бы над миром; но как царство Александра распалось с его смертью, так и зачатки порожденной им литературы быстро погибли. Но греческая нация со всем, чем она обладала, с ее народностью, языком, искусством, все же принадлежала прошлому. Лишь в сравнительно узкой среде людей не образованных, которых как таковых уже больше не было, а ученых, занимались еще изучением греческой литературы как уже мертвой; был составлен с грустным наслаждением или сухим педантизмом как бы инвентарь ее богатого наследия, и живое позднейшее чутье или мертвая ученость поднимались до степени кажущейся производительности. Этой посмертной производительностью и является так называемый александринизм. Он, по существу, сходен с той ученой литературой, которая, отрешаясь от живых романских народностей и их народных наречий, расцвела в XV и XVI вв. в космополитической сфере, насыщенной филологией, и явилась искусственным вторичным цветением исчезнувшей древности; противоположность между классическим и народным греческим слогом времен диадохов, конечно, менее резкая, но, в сущности, такая же, как между латынью Манууия и итальянским языком Макиавелли.
До той поры Италия относилась в сущности отрицательно к александринизму. Время относительного его процветания относится к эпохе первой пунической войны; несмотря на это, Невий, Энний, Пакувий и вообще вся национально-римская школа писателей вплоть до Варрона и Лукреция примыкала во всех отраслях поэтического творчества, не исключая и дидактических произведений, не к своим греческим современникам или недавним предшественникам, но к Гомеру, Еврипиду, Менандру и другим выдающимся представителям живой и народной греческой литературы. Римская литература никогда не была свежей и национальной, но пока существовал римский народ, его писатели инстинктивно обращались к живым и народным образцам и подражали, если не особенно искусно и не всегда самым лучшим оригиналам, то все же оригиналам. Греческая литература, возникшая после Александра, впервые нашла себе в Риме подражателей (незначительные проблески подобного движения во времена Мария едва ли могут быть приняты в расчет) между современниками Цицерона и Цезаря; вслед за тем римский александринизм стал уже распространяться с ускоренной быстротой. Это вызывалось отчасти внешними причинами. Усиливавшееся общение с греками, в особенности частые путешествия римлян
Ничто не производило более печального впечатления, чем сценическая литература. И трагедия и комедия умерли, по существу, в римской национальной литературе еще до этой эпохи. Новых пьес более не исполнялось. Еще при Сулле публика ожидала увидеть их на сцене, — об этом свидетельствует возобновление в ту пору Плавтовых комедий с измененными заглавиями и именами действующих лиц, причем дирекция, конечно, оговаривалась, что гораздо лучше видеть хорошую старую пьесу, чем плохую новую. От этого недалеко до полной передачи сцены во власть умерших поэтов, что мы и видим в дни Цицерона и чему вовсе не противился и александринизм. Его собственная продукция в драматической области представляла собой даже нечто худшее, чем пустое место. Настоящего творчества для сцены александрийская литература не знала никогда; лишь слабое подобие драмы, которая писалась прежде всего для чтения, а не для исполнения, могло быть занесено ею в Италию, и вскоре в Риме, как и в Александрии, начали размножаться эти драматические ямбы, и писание трагедий вошло в число постоянных недугов, связанных с переходным периодом. Каковы были эти произведения, можно видеть из того, что Квинт Цицерон, желая немножко разогнать скуку зимней стоянки в Галлии, изготовил в шестнадцать дней четыре трагедии.
Только в «сценах из жизни», или мимах, продолжала еще расти последняя ветвь национальной литературы, ателланские фарсы, которые вместе с последними отпрысками греческой бытовой комедии александринизм разрабатывал с большей поэтической силой и с большим успехом, чем какую-либо другую отрасль поэзии. Мим произошел из бывших издавна в ходу характерных танцев под флейту, которые исполнялись отчасти и при других случаях, именно для развлечения гостей во время обеда, отчасти же в партере театра в антрактах. Не представляло особой трудности превратить эти пляски, к которым, вероятно, издавна при случае присоединялись и разговоры, в небольшие комедии посредством введения в них более упорядоченной фабулы и правильного диалога, причем они, однако, существенно отличались от более ранней комедии и даже от фарса тем, что пляски и неразлучная с подобными танцами фривольность продолжали играть тут главную роль, и тем, что мим, в сущности, привыкший не к сценической обстановке, но к партеру, отстранил от себя всякую театральную идеализацию, маски для лица и сценическую обувь, и — что было особенно важно — тем, что женские роли в нем исполнялись женщинами. Этот новый вид мима, по-видимому, появившийся на столичной сцене около 672 г. [82 г.], поглотил вскоре прежнюю народную арлекинаду, с которой совпадали его самые главные приемы, и стал употребляться в качестве интермедии и в особенности эпилога наряду с другими зрелищами 125 . Фабула была, разумеется, еще поверхностнее, бессвязнее и сумасброднее, чем в арлекинаде; если только действие выходило пестрым, то публика не задавала себе вопрос, почему она смеется, и не обвиняла поэта в том, что он, не развязывая узел, разрубает его. Сюжеты были преимущественно любовные, по большей части самого неприличного пошиба; против женатого человека, например, восставали все без исключения — и поэт и публика, и поэтическая справедливость состояла именно в осмеянии добрых нравов. Художественная прелесть и здесь, как в ателланах, заключалась в изображении нравов обыденной жизни и даже самого низменного быта, причем картины деревенской жизни занимали второе место сравнительно с изображением столичной жизни с ее суетой, а милая римская чернь (как в подобных греческих пьесах — чернь александрийская) приглашалась рукоплескать ее собственному изображению на сцене. Содержание многих пьес взято из жизни ремесленников: тут опять появляются неизбежный «Валяльщик» и потом «Канатный мастер», «Красильщик», «Продавец соли», «Ткачихи», «Псарь», в других пьесах выступают характерные фигуры: «Забывчивый», «Хвастун», «Человек с 100 тыс. сестерциев» 126 , или же даются картины заграничной жизни: «Этрурянка», «Галлы», «Критянин», «Александрия», или изображение народных празднеств: «Компиталии», «Сатурналии», «Анна Перенна», «Термы», или, наконец, перелицовка мифологии: «Путешествие в подземный мир», «Арвернское озеро». Меткие и остроумные слова и краткие изречения, легко запоминаемые и пускаемые в оборот, были тут особенно кстати; но рядом с этим здесь, разумеется, имеет право гражданства и всякая бессмыслица в этом мире, где все наизнанку: к Вакху обращаются с просьбой одолжить воды, а к нимфам источника — с просьбой о вине. В этих мимах можно даже проследить несколько отдельных примеров политических намеков, строго запрещенных в прежнее время в римском театре 127 . Что касается стихотворной формы, то эти поэты, как они сами говорят, «весьма мало заботились о стихотворном размере»; даже те пьесы, которые предназначались к изданию, были полны вульгарными выражениями и оборотами. Из этого видно, что мим, в сущности, не что иное, как прежний фарс, с той разницей, что от него отпали теперь характерные маски и обязательное место действия в Ателле и вообще отпечаток крестьянской жизни, и, взамен этого, на подмостки вторглась столичная жизнь во всей ее безграничной свободе и бесстыдстве.
Большая часть пьес этого рода имела, без сомнения, самый мимолетный характер и не заявляла притязаний на какое-либо место в литературе; однако мимы Лаберия, отличающиеся поразительной обрисовкой характеров и мастерством языка и стиха, удержались в литературе, и историку приходится пожалеть, что нам не дано сравнить драму времен агонии республики в Риме с ее великой аттической параллелью.
Рука об руку с ничтожеством драматической литературы идет усовершенствование сценической игры и пышности постановок. Драматические представления заняли постоянное место в общественной жизни не только столицы, но и мелких городов. Рим, наконец, получил благодаря Помпею постоянный театр (699) [55 г.], и кампанский обычай натягивать поверх театра парусиновую крышу для предохранения актеров и публики во время представлений, происходивших по стародавнему обычаю под открытым небом, нашел себе доступ в эту пору и в Рим (676) [78 г.]. Подобно тому как в современной Греции господствовало на сцене не бледное созвездие александрийских драматургов, но классическая драма и в особенности трагедия Еврипида во всем богатстве сценических средств, так и в Риме в дни Цицерона ставились преимущественно трагедии Энния, Пакувия, Акция и комедии Плавта. Если последний был оттеснен в предшествовавший период более изысканным, но, разумеется, уступавшим ему по комической силе Теренцием, то теперь Росций и Варрон, т. е. и театр и филология, действовали сообща, стремясь подготовить ему такое же возрождение, какое для Шекспира создали Гаррик и Джонсон; и Плавту пришлось при этом немало вынести от пониженной восприимчивости и беспокойной торопливости публики, избалованной короткими и разнузданными фарсами, так что дирекция принуждена была просить извинения за растянутость Плавтовых комедий, даже, может быть, урезывать их и вносить в них изменения. Чем ограниченнее был репертуар, тем более сосредоточивались как деятельность руководящего и исполнительского персонала, так и самый интерес публики на сценическом исполнении пьес. Вряд ли тогда было в Риме занятие, выгоднее труда актера или первоклассной танцовщицы. О царском богатстве трагического актера Эзопа было уже упомянуто; еще более прославленный современник его Росций довел свой годовой доход до 600 тыс. сестерциев 128 , а танцовщица Дионисия — до 200 тыс. сестерциев. Вместе с этим затрачивались несметные суммы на декорации и костюмы; при случае по сцене проходили шествия из 600 покрытых сбруей мулов, а изображаемое на сцене троянское войско представляло публике наглядную карту всех народностей, побежденных в Азии Помпеем. Музыка, сопровождавшая исполнение вставленных в пьесы песен, точно так же получила более крупное и самостоятельное значение: «Как ветер управляет волнами, — говорит Варрон, — так искусный флейтист изменяет настроение своих слушателей при каждом изменении мелодии». Музыка мало-помалу стала принимать более скорый темп и тем побуждала и актера к более живой игре. Знание музыки и сцены стало развиваться; любой завсегдатай узнавал каждый музыкальный отрывок по первой же ноте и знал наизусть текст; каждая ошибка в произношении или в музыкальном исполнении строго порицалась публикой. Римская сцена в эпоху Цицерона живо напоминает современный нам французский театр. Если бессвязным сценам модных пьес соответствует римский мим, для которого, как и для этих пьес, ничто не казалось слишком хорошим или слишком плохим, то в них обоих имеется уже налицо традиционная классическая трагедия и комедия, удивляться или по меньшей мере рукоплескать которой предписывается чуть не законом каждому образованному человеку. Народная масса считает себя удовлетворенной, когда она видит изображение своих нравов в фарсе, когда любуется в спектакле декоративной пышностью и выносит общее впечатление о каком-то идеальном мире; более высокоразвитой человек следит в театре не за пьесой, а за художественностью ее исполнения. Наконец, римское театральное искусство так же колебалось между различными сферами, как французское искусство между хижиной и салоном. Вовсе не редкостью было, что римские танцовщицы к концу пляски сбрасывали верхнюю одежду и увеселяли публику пляской в одной сорочке; с другой стороны, и в глазах римского Тальмы являлось высшим законом искусства не верное следование природе, но симметрия.
В области декламаторской поэзии не было, кажется, недостатка в стихотворных хрониках по образцу Энниевых; но лучшей критикой их может, по-видимому, служить та прелестная девичья клятва, о которой поет Катулл: девушка клянется как жертву блаженной богине Венере сжечь самую худшую из всех плохих героических поэм, если только она возвратит в ее объятия любимого человека и отвлечет его от зловредной политической поэзии. И действительно, во всей области декламаторской поэзии этой эпохи древнейшая национально-римская тенденция проявилась лишь в одном выдающемся сочинении, которое зато принадлежит к числу самых замечательных поэтических произведений всей римской литературы.