Моммзен Т. История Рима.
Шрифт:
Это — дидактическая поэма Тита Лукреция Кара (655—699) [99—55 гг.] «О природе вещей», автор которой, принадлежавший к лучшим кругам римского общества, но удалившийся от общественной жизни из-за слабости здоровья или, может быть, вследствие отвращения к ней, умер во цвете сил незадолго до начала гражданской войны. Как поэт он решительно примыкает к Эннию и тем самым к классической греческой литературе. С отвращением отказывается он от «пустого эллинизма» того времени и от всей души и вполне искренно признает себя учеником «строгих греков», так что даже священная серьезность Фукидида нашла себе достойный отголосок в одном из наиболее известных отделов этой римской поэмы. Подобно тому как Энний черпал свою мудрость у Эпихарма и Евгемера, так Лукреций заимствует форму своего изложения у Эмпедокла, «лучшего сокровища богатоодаренного сицилийского острова», а что касается материала, — собирает «золотые слова» в свитках Эпикура, который «превышает остальных мудрецов настолько же, насколько солнце затемняет звезды». Подобно Эннию, и Лукреций пренебрегает мифологической ученостью, навязанной поэзии александринизмом, и не требует от своих читателей ничего, кроме знания общераспространенных мифов 129 . Вопреки современному пуризму, исключившему из поэзии иностранные слова, Лукреций, как и Энний, охотнее употреблял полное значения греческое слово вместо какого-нибудь бесцветного и неясного латинского слова. Староримская аллитерация, привычка избегать переноса частей стиха или предложений и вообще древнейшие формы речи и поэзии часто встречаются еще в ритмах Лукреция и, хотя стих его мелодичнее Энниева, тем не менее его гекзаметры не катятся, как гекзаметры новейшей школы поэтов, изящно прыгая наподобие журчащего ручья, а льются с грандиозной медлительностью, подобно потоку расплавленного золота. И в философском и в практическом отношении Лукреций вполне примыкает к Эннию, единственному отечественному поэту, воспетому в его поэме. Символ веры рудийского певца:
Я всегда говорил и буду говорить, что существуетвполне выражает религиозную точку зрения самого Лукреция; не без основания называет он поэтому свою песню как бы продолжением того,
Как это Энний вещал, с живописных высот Геликона Первый принесший венок, сплетенный из зелени вечной, Средь италийских племен стяжавший блестящую славу.Еще раз, и притом в последний раз, сказалась в поэме Лукреция вся поэтическая гордость и вся поэтическая серьезность шестого столетия [сер. III — сер. II вв.], в котором, изображая грозного пунийца (Ганнибала) и величественного Сципиона, поэт чувствует себя более на месте, чем в современную ему упадочную эпоху 130 . Для него самого собственная его песня, «изящно струившаяся из его богатой души», звучит, в сравнении с пошлыми песнями других, как «краткая песня лебедя в сравнении с криком журавлей», и его сердце переполняется надеждой на высокую честь, когда он внимает созданным им же самим мелодиям; так и Энний запрещал людям, перед которыми он «изливал огненную песнь из глубины своей души», плакать на его могиле, на могиле бессмертного певца. По странному определению судьбы этот выдающийся талант, превосходивший природным поэтическим даром большую часть, если не всех своих предшественников, появился как раз в такое время, в которое он сам чувствовал себя чужим и осиротевшим; вследствие этого он самым странным образом ошибся в выборе сюжета. Система Эпикура, превращавшая вселенную в громадный круговорот атомов и пытавшаяся объяснить чисто механическим способом возникновение и конец мира, как и все проблемы природы и жизни, была, правда, менее нелепа, чем историческое объяснение мифов, какое пытался дать Евгемер, а вслед за ним и Энний, но остроумной и свежей эта система все же никогда не была; попытка же развить в поэтической форме это чисто механическое миросозерцание была такова, что вряд ли какой-либо поэт посвящал когда-либо всю свою жизнь и искусство обработке столь неблагодарной темы. Читатель-философ с такой же справедливостью порицает в дидактической поэме Лукреция опущение утонченных основ системы, поверхностность, особенно замечающуюся в изложении спорных вопросов, несовершенство в распределении материала, частые повторения, с какой литературно образованный читатель сердится на ритмизированную математику, делающую значительную часть поэмы почти неудобочитаемой. Несмотря на эти невероятные недостатки, которые убили бы всякий посредственный талант, Лукреций мог, по справедливости, хвалиться тем, что вынес из этих дебрей поэзии новый венок, какого никому еще не даровали до той поры музы: венок этот был добыт поэтом отнюдь не одними только случайными сравнениями и другими введенными в поэму описаниями могучих явлений природы и еще более могучих страстей. Гениальность миросозерцания Лукреция и его поэзии коренится в его неверии, которое со всей победоносной силой истины, а поэтому и со всей жизненностью поэзии восстало и должно было восстать против господства лицемерия и суеверия.
В те времена как у всех на глазах безобразно влачилась Жизнь людей на земле под религии тягостным гнетом, С областей неба главу являвшей, взирая оттуда Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу, Эллин впервые один осмелился смертные взоры Против нее обратить и отважился выступить против… Силою духа живой одержал он победу и вышел Он далеко за пределы ограды огненной мира, По безграничным пространствам пройдя своей мыслью и духом.Так старался поэт ниспровергнуть богов, как Брут ниспровергал царей, и «освободить природу от ее суровых властителей». Но эти пламенные слова были обращены не против одряхлевшего престола Юпитера; подобно Эннию, и Лукреций прежде всего на деле боролся против дикого суеверия толпы и господства чужеземных культов, как, например, против культа «Великой матери» и наивного гадания этрусков по молниям. Поэма эта была внушена ужасом и отвращением к тому страшному миру, в котором жил поэт и для которого он писал. Она была написана в ту безнадежную эпоху, когда пало правление олигархии, а Цезарь еще не поднялся, в те душные годы, когда с долгим томительным напряжением ждали начала междоусобной войны. Если при виде неровностей и взволнованности изложения поэмы как бы чувствуется, что поэт ежедневно ожидал той минуты, когда над ним и его творением разразится дикий грохот революции, то не следует забывать, имея в виду его воззрения на людей и события, среди каких именно людей и в ожидании каких событий сложились эти воззрения. В эпоху Александра ходячее мнение, разделяемое всеми лучшими людьми Греции, гласило, что всего лучше для человека было бы никогда не родиться, а, раз родившись, всего лучше умереть. Из всех миросозерцаний, возможных для нежной и поэтически организованной натуры в родственную Александрову времени эпоху Цезаря, самым возвышенным и облагораживающим являлось убеждение, что для человека было бы истинным благодеянием избавиться от веры в бессмертие души, а вместе с тем и от грозного страха перед смертью и богами, коварно овладевающего человеком, совершенно так, как детьми овладевает робость в темной комнате. Как ночной сон действует более освежающе, чем дневные тревоги, так и смерть, это вечное отдохновение от всех надежд и опасений, лучше жизни, и сами боги, изображаемые поэтом, ничего не означают и ничем не обладают, кроме вечного блаженного покоя; загробные наказания терзают человека не после его смерти, а при жизни, в виде необузданных и неумолкающих страстей его бьющегося сердца; человек должен поставить себе задачей водворить в своей душе спокойное равновесие, не ценить пурпура выше теплой домашней одежды, охотнее оставаться в числе тех, кто повинуется, чем тесниться в водовороте тех, кто добивается роли повелителей, с большим удовольствием лежать на траве у ручейка, чем помогать опустошать бесчисленные блюда под золоченой кровлей богача. Эта философски-практическая тенденция составляет настоящую сущность Лукрециевой дидактической поэмы, и она только засоряется всей пустотой физических объяснений, но не подавлена ею. В этой тенденции, главным образом, и заключается относительная правильность и мудрость поэмы. Человек, проповедующий подобное учение и преобразивший его всеми чарами своего искусства, с таким уважением к великим предшественникам, с таким могучим рвением, какого не видало это столетие, может быть по справедливости назван хорошим гражданином и великим поэтом. Дидактическая поэма о природе вещей, сколько бы порицаний она ни вызывала, осталась одной из самых блестящих звезд на всем бедном светилами горизонте римской литературы, и правильно поступил величайший немецкий языковед, избрав для своего последнего и наиболее совершенного труда разработку текста Лукрециевой поэмы ii .
Хотя поэтическая сила и искусство Лукреция вызывали уже восторг в его образованных современниках, тем не менее он остался учителем без учеников, будучи сам по себе запоздалым явлением. Что же касается модной эллинской поэзии, то здесь по крайней мере не было недостатка в последователях, которые старались подражать александрийским учителям. С верным чутьем наиболее даровитые из александрийских стихотворцев избегали более крупных трудов и чистых видов поэтического творчества, например, драмы, эпоса, лирики; лучшие произведения их удались им, как и новолатинским поэтам, лишь в виде коротеньких вещей и, главным образом, таких, которые вращались как бы на границе тех или других видов поэзии, особенно посредине между повествованием и песнью. Дидактические поэмы писались часто. В большом спросе были, далее, небольшие героико-эротические поэмы и в особенности ученая любовная элегия, составлявшая принадлежность этого бабьего лета греческой поэзии и характерная по своему филологическому изяществу; в ней поэт более или менее произвольно сплетает описание своих собственных, преимущественно чувственных ощущений с эпическими обрывками из цикла греческих мифов. Праздничные песни изготовлялись усердно и неплохо, вообще за отсутствием свободной поэтической изобретательности процветала поэзия на данный случай, а в особенности эпиграмма, в которой александрийцы достигли больших успехов. Скудость материала и сухость языка и ритма, неизбежно присущая всякому не национальному виду литературы, тщательно скрывались за вычурными темами, неестественными оборотами, диковинными словами и искусственным обращением со стихом, вообще за всем аппаратом филолого-антикварной учености и технической сноровки. Таково было евангелие, проповедовавшееся римским юношам того времени, и они стекались толпами, чтобы поучиться и применять к делу слышанное; уже в 700 г. [54 г.] любовные стихи Евфориона и другие подобные же александрийские стихотворения стали обычным чтением и образцами для декламации у образованного юношества 131 . Литературная революция совершилась, но сначала, за редкими исключениями, она давала лишь скороспелые или незрелые плоды. «Новомодных поэтов» было великое множество, но поэзия составляла редкость, и Аполлон, как бывает всегда в такую пору, когда на Парнасе становится тесно, был вынужден быстро делать свое дело. Длинные стихотворения никуда не годились; короткие были редко хороши. В это увлекавшееся литературой столетие поэзия стала настоящим общественным бедствием; случалось, что в насмешку друг присылал другу в виде праздничного дара прямо от книгопродавца целую кипу дрянных стихов, все достоинство которых уже издали выдавалось ценностью красивого переплета и качеством бумаги. Настоящих читателей, какие бывают у истинно национальной литературы, не было ни у римских, ни у греческих александрийцев: это была, в полном смысле слова, поэзия известной клики или,
Нельзя ни удивляться, ни сожалеть о том, что из всей этой бесчисленной массы поэтов до нас дошло лишь немного имен, да и они упоминаются большей частью только как курьезы или как образцы минувшего величия, вроде, например, оратора Квинта Гортензия с его «пятьюстами тысяч строк» скабрезной и скучной поэзии, да еще несколько чаще упоминаемого Левия, «Любовные шутки» которого возбуждали некоторый интерес лишь по своему сложному размеру и манерным оборотам речи. Наконец, небольшой эпос «Смирна» Гая Гельвия Цинны (умер в 710 г.? [44 г.]), как ни прославлялся он всей кликой, носит на себе, как в самом сюжете — эротическое влечение дочери к родному отцу, — так и в затраченном на него девятилетнем труде, все худшие признаки эпохи. Оригинальное и отрадное исключение составляют только те из поэтов этой школы, которые умели соединить с чистотой и мастерством формы национальное содержание, еще таившееся в республиканской жизни, в особенности в сельских городах. Это можно сказать, не говоря о Лаберии и Варроне, в особенности о трех поэтах республиканской оппозиции, которые были уже упомянуты выше, именно о Марке Фурии Бибакуле (652—691) [102—63 гг.], Гае Лицинии Кальве (672—706) [82—48 гг.] и Квинте Валерии Катулле (667 — приблизительно до 700 г.) [87—54 гг.].
Относительно двух первых, сочинения которых погибли, мы можем делать только одни предположения; что же касается поэзии Катулла, то мы еще имеем возможность судить о ней. И Катулл также зависел от александрийцев по форме и по сюжету. В собрании его сочинений мы встречаем переводы отрывков из Каллимаха, и притом не лучших, а самых трудных. В числе оригинальных произведений встречаются отточенные модные стихи, вроде, например, изысканных галиамбов в честь «фригийской матери», и даже превосходное во всем остальном стихотворение по поводу свадьбы Фетиды испорчено в художественном отношении вставкой, на александрийский манер, плача Ариадны в главный мотив. Но рядом с этими школьными произведениями встречается жалобная мелодия настоящей элегии, праздничная поэзия во всей красе индивидуального, почти драматического творчества, наконец, самая точная, детальная картина нравов образованного общества, грациозные, весьма непринужденные девичьи приключения, половина прелести которых заключается в разглашении и опоэтизировании любовных тайн, веселая жизнь молодежи за полными чашами и с пустыми карманами, жажда путешествий и радость поэта, римские, а еще чаще веронские, городские анекдоты и веселая шутка в тесном кругу друзей. Но Аполлон у нашего поэта не только наслаждается бряцанием струн: он владеет и луком; крылатые стрелы сатиры не щадят ни скучного стихоплета, ни искажающего латинский язык провинциала; но никого не поражают они так часто и так едко, как сильных мира сего, угрожающих свободе народа. Короткий и изящный размер, зачастую оживленный грациозными припевами, отличается художественным совершенством, не имея вместе с тем отталкивающей чисто ремесленной гладкости. Поэзия эта переносит нас попеременно то в долину Нила, то в долину По, но в последнем месте поэт чувствует себя несравненно свободнее. Его стихи основаны, конечно, на правилах александрийского стихосложения, но в то же время в них обнаруживается самосознание простого гражданина, обитателя мелкого города, антагонизм между Вероной и Римом, антагонизм между скромным муниципалом и высокорожденными господами из сената, часто играющими злые шутки со своими незнатными друзьями, антагонизм, который живее чем где-либо мог ощущаться на родине Катулла, в цветущей и сравнительно еще свежей Цизальпинской Галлии. В лучших его песнях встречаются прелестные картины берегов озера Гарда, и вряд ли кто-нибудь из столичных жителей мог написать в ту пору что-либо подобное глубоко прочувствованному стихотворению на смерть брата или смелой, проникнутой истинно гражданским духом праздничной песне по поводу свадьбы Манлия и Аврункулеи. Хотя Катулл и был в зависимости от александрийских учителей и находился в самом центре модной поэзии кружков того времени, он не только является хорошим учеником среди многих посредственных и даже плохих, но превосходит своих учителей настолько, насколько гражданин свободной италийской общины превосходил эллинского космополита-литератора. Конечно, в нем не следует искать выдающейся творческой силы и высоких поэтических стремлений; это богато одаренный и изящный, но не великий поэт, и его стихотворения, по его же собственным словам, не что иное, как «шутки и шалости». Однако, если не только современники были наэлектризованы этими мимолетными песенками, но и художественные критики времен Августа называют его, вместе с Лукрецием, замечательнейшим поэтом эпохи, то и современники и эти позднейшие судьи были вполне правы. Латинская нация не создала другого поэта, в котором художественность содержания проявлялась бы в таком гармоническом соединении с художественностью формы, как у Катулла, и в этом смысле собрание стихотворений его, действительно, является самым совершенным из всего, что вообще можно указать в латинской поэзии.
В эту эпоху начинается и творчество в прозаической форме. Закон, неизменно господствовавший до того времени во всяком истинном искусстве, наивном ли или сознательном, — закон, в силу которого поэтический сюжет и его метрический размер взаимно обусловливают друг друга, уступает место смешению и помутнению всех видов и форм искусства, составляющих характернейшую черту этой эпохи.
В области романа еще нечего, правда, указать, кроме того, что знаменитейший историк того времени, Сизенна, не считал ниже своего достоинства перевести на латинский язык очень распространенные милетские рассказы Аристида, скабрезные модные романы самого низкого пошиба.
Более оригинальное и отрадное явление в этой сомнительной области, стоящей на рубеже поэзии и прозы, представляют эстетические сочинения Варрона, который был не только выдающимся представителем латинской историко-филологической науки, но вместе с тем и плодовитейшим и интереснейшим писателем в области изящной литературы. Происходя из плебейского рода, проживавшего в Сабинской области и уже двести лет принадлежавшего к римскому сенату, строго воспитанный в древних правилах дисциплины и благопристойности 132 и находясь в начале этой эпохи уже в зрелом возрасте, Марк Теренций Варрон из Реате (638—727) [116—27 гг.] принадлежал по своим политическим убеждениям, как это понятно само собой, к конституционной партии и честно и энергично участвовал во всех ее выступлениях и невзгодах. Он делал это отчасти в литературной форме, борясь, например, с первой коалицией, «треглавым чудовищем», посредством памфлетов, отчасти же ведя более серьезную борьбу; так, он находился в войске Помпея в качестве правителя Дальней Испании. Когда погибло дело республики, Варрон был назначен своим победителем на должность библиотекаря задуманной им в столице библиотеки. Смуты последующего времени еще раз захватили в свой водоворот этого престарелого человека; через 17 лет после смерти Цезаря он умер, на 89-м году своей честно прожитой жизни. Эстетические сочинения, составившие ему имя, представляли собой, собственно, небольшие статьи, либо просто прозаические произведения серьезного содержания, либо игривые описания, прозаический фон которых нередко испещрялся многими поэтическими вставками.
К числу первых относятся его «Философско-исторические исследования» (logistorici), а ко вторым — «Менипповы сатиры». Ни первые, ни вторые не придерживаются латинских образцов, в особенности сатира Варрона отнюдь не примыкает к Луцилиевой, да и вообще римская сатира не составляет собственно определенного вида поэзии, а только доказывает отрицательно, что это «разнообразное стихотворение» не хочет быть причислено к какому-либо из установленных поэтических видов, вследствие чего сатира и принимает у каждого даровитого поэта новый и своеобразный характер. Для своих как серьезных, так и более легких эстетических работ Варрон находил образцы в доалександрийской греческой философии: для серьезных исследований — в диалогах Гераклида, уроженца Гераклеи, у Черного моря (ум. около 450 г. [304 г.]), для сатир — в сочинениях Мениппа из Гадары, в Сирии (был в славе около 475 г. [279 г.]). Выбор этот весьма характерен. Гераклид, вдохновлявшийся как писатель философскими диалогами Платона, совершенно упустил из виду за блестящей формой их научное содержание и обратил все внимание на поэтически сказочную внешность; это был приятный, многочитаемый автор, но далеко не философ. Менипп так же мало заслуживает этого имени; это был настоящий литературный представитель той философии, вся мудрость которой заключается именно в отрицании философии, в осмеянии философов, в кинической философии Диогена; веселый учитель серьезной мудрости, он целым рядом примеров и комических рассказов доказал, что, кроме честной жизни, все суета на земле и на небе, но что всего суетнее распри так называемых мудрецов. Эти писатели и были настоящими образцами для Варрона, человека, преисполненного староримским негодованием против современной жалкой эпохи и староримским юмором человека, отнюдь не лишенного при этом пластического таланта, но недоступного для всего, что походило не на образ или факт, а на понятие или систему, словом, самого нефилософского из всех нефилософских римлян 133 . Однако Варрон не был несамостоятельным учеником. Вдохновение и обычно форму он получал от Гераклида и Мениппа; но он был слишком своеобразной и слишком римской натурой, чтобы не придать своему подражательному творчеству самостоятельный и национальный характер.