Мопра. Орас
Шрифт:
— Вы, значит, собираетесь, — сказал я ему, — найти такой способ выражения ваших мыслей, который не имел бы осязаемой формы? Мне такой способ неизвестен.
— Нет, — сказал он, — но я хотел бы выражать их сразу же, без усталости, без усилий, как течет вода, как поет соловей.
— Течение воды — результат известного усилия природы, а пение соловья — искусство. Приходилось ли вам слышать, как молодые птицы щебечут неверными голосами и пробуют силы в первой песне? Любое точное выражение идей, чувств и даже инстинкта требует известной подготовки. Неужели вы надеетесь с первого же наброска писать с той легкостью и плавностью, какие даются лишь долгими трудами?
Орас уверял, что дело не в отсутствии у него легкости и плавности, а в том, что время, затрачиваемое на выписывание букв, сводит на нет все его способности. Он лгал: когда я предложил, что буду стенографировать под его диктовку, пока он будет сочинять вслух, он отказался, и не без причины. Я знал, что ему ничего не стоит написать очаровательное, остроумное письмо, — но, по-видимому,
Да и не в этом было главное препятствие. Я полагаю, для того чтобы писать, нужно иметь определенное и обоснованное мнение о том, что пишешь, не говоря уже об известном количестве других, не менее определенных мыслей, необходимых для подкрепления своих доводов. Орас не имел твердого мнения ни о чем. Он импровизировал свои убеждения в ходе разговора, по мере их изложения, и делал это, надо сказать, блестяще; поэтому он нередко менял их, и, слушая его, Мазаччо обычно бормотал сквозь зубы поговорку «семь пятниц на неделе».
Если ограничиваться беседами, можно на свой страх и риск привлекать внимание слушателей и забавлять их таким манером. Но когда слово приобретает более высокое назначение, надо, пожалуй, точно знать, что ты хочешь рассказать или доказать. Орасу нетрудно было найти доводы в споре; его воззрения, в которые он верил, лишь пока излагал их, не могли взволновать его до глубины души, воспламенить воображение и произвести в нем ту могучую, таинственную и скрытую работу, которая порождает вдохновение, как труд циклопов порождает пламя Этны.
Если нет цельного мировоззрения, то чувства сами по себе могут взволновать нас и даже пробудить наше красноречие; это свойство, присущее молодости. Орас этой способностью еще не обладал; не изведав волнения страстей, не видев их проявления в обществе — одним словом, почерпнув то, что знал, только из книг, он не мог при выборе того или иного рассказа, той или иной картины руководствоваться откровением свыше или благородной необходимостью. Все же, поскольку голова его была полна вымыслами, подсказанными общей образованностью, которые сулили интересное развитие, как только сам он обогатится жизненным опытом, он считал себя способным творить. Но он не мог полюбить свои экспромты, не затрагивавшие его души и, по правде сказать, порожденные не ею, а лишь работой памяти. Поэтому, в какую бы форму он ни облекал их, им не хватало своеобразия, и он это чувствовал; он был человеком со вкусом, и его самолюбие не было самолюбием глупца. И вот он зачеркивал, рвал, начинал сызнова и в конце концов бросал свое сочинение, чтобы испробовать силы в новом, которое удавалось не лучше.
Не понимая причин своей беспомощности, он ошибочно объяснял ее отвращением к форме. Форма была единственным богатством, которое он мог бы постепенно приобрести с помощью терпения и воли; но никогда она не заменила бы глубины содержания, совершенно ему недоступной, — а без нее литературное произведение с самыми блестящими метафорами, с самыми искусными и чарующими оборотами не имеет никакой цены.
Я часто твердил ему об этом, но убедить его мне не удавалось. Даже после целого месяца напряженных трудов он все еще упорствовал в своем самообольщении. Орасу казалось, что препятствиями, которые ему предстояло преодолеть, были только кипение крови, горячность молодости, лихорадочное стремление выразить свои чувства. Вместе с тем он признавал, что все его наброски через десять строк или три стиха приобретали разительное сходство с произведениями его любимых авторов, и краснел, видя, что способен только на подражание. Он показывал мне некоторые стихи и фразы, под которыми могло бы стоять имя Ламартина, Виктора Гюго, Поля Курье, [112] Шарля Нодье, [113] Бальзака и даже Беранже, хотя последнему подражать особенно трудно из-за его ясной, сжатой манеры. Но эти короткие наброски, которые можно было назвать фрагментами фрагментов, служили бы в произведениях его вдохновителей лишь украшением их собственных, индивидуальных мыслей, а именно индивидуальности у Ораса и не было. Если он излагал какую-нибудь идею, то вас поражал (да и его самого тоже) явный плагиат, ибо эта идея принадлежала вовсе не ему — она принадлежала им; она принадлежала всем. Чтобы сообщить мысли отпечаток собственной индивидуальности, ему бы следовало вынашивать ее в своем сознании, в своем сердце очень глубоко, очень долго, пока с ней не произойдут совершенно особые превращения; ибо ни один ум не бывает тождествен другому, и никогда одни и те же причины не вызывают в разных умах одинаковых следствий; поэтому многие мастера могут одновременно стремиться передать одно и то же чувство, разрабатывать один и тот же сюжет, не опасаясь повторить друг друга. Но для того, кто не подчинился этому закону, кто сам не наблюдал этих явлений
112
КурьеПоль-Луи (1772–1825) — французский писатель, ученый филолог-эллинист и переводчик. Был непримиримым противником режима Реставрации и бичевал его в многочисленных памфлетах, за которые подвергался суровым преследованиям и был посажен в тюрьму. В своих памфлетах, сочетающих простонародную речь с классически ясной литературной прозой, Поль-Луи Курье клеймил полицейский произвол времен Реставрации, цензурный террор, систему парламентских выборов.
113
Шарль Нодье(1780–1844) — французский писатель, романист и критик старшего поколения романтиков.
Его решение испугало меня. Пуститься без всякой цели в это бурное море, не обладая опытом, который предохранил бы от опасности, — значит рисковать большим, чем можно предполагать. Так же очертя голову бросился он и в литературу; но там у него не было сообщника, и единственной грозившей ему катастрофой была потеря времени и чернил. Но что станется с ним, бедным слепцом, под водительством слепого бога?
Крушение произошло не так скоро, как я боялся. В пучине страстей гибнет не всякий, кто к этому стремится. По натуре Орас отнюдь не был страстен. Собственная личность выросла в его сознании до таких размеров, что, казалось, ни одно искушение не было достойным его. Чтобы пробудить в нем восторг, нужна была встреча с какими-то высшими существами; а пока он не без основания предпочитал себя самого тем пошлым женщинам, с какими мог завязать отношения. Нечего было бояться, что он подвергнет опасности свое драгоценное здоровье знакомством с уличными проститутками. Он также не был способен унизить свою гордость до того, чтобы умолять тех, кто сдается лишь перед дорогими подарками или другими доказательствами пылкого увлечения, которые оживили бы их угасшие сердца и пресыщенное любопытство. К таким женщинам он испытывал презрение, доходившее до самой суровой нетерпимости. Он не понимал поистине великого нравственного смысла «Марион Делорм». Он любил это произведение, но не постигал содержащейся в нем глубокой морали. Ему правилось изображать из себя Дидье, но Дидье из одной лишь сцены — той, где любовник Марион, потрясенный своим открытием, осыпает несчастную насмешками и проклятиями; что же до прощения, даруемого в заключительной сцене, Орас утверждал, будто Дидье никогда на него не согласился бы, если б не знал, что через мгновение ему отрубят голову.
Опасность была в том, что, обращаясь к существам более утонченным, Орас мог обесчестить или погубить их ради своего каприза или спеси, а потом всю жизнь сожалеть об этом и мучиться угрызениями совести. К счастью, такую жертву нелегко было найти. Любви, так же как и поэтического вдохновения, не находят, когда ищут хладнокровно и преднамеренно. Чтобы полюбить, надо сперва понять, что такое женщина и с какой заботой и уважением должно к ней относиться. Тому, кто постиг святость взаимных обязательств, равенство полов перед богом, несправедливость общественного порядка и мнения толпы в этом вопросе, любовь может открыться во всем своем величии, во всей своей красоте; но тому, кто пропитан грубыми предрассудками, кто считает, что женщина по своему развитию стоит ниже мужчины, что долг ее в отношении супружеской верности отличен от нашего, тому, кто ищет лишь волнений крови, а не идеала, любовь не откроется никогда. Вот почему любовь — чувство, созданное богом для всех, — знакома лишь немногим.
Орас никогда не касался мыслью этого великого для всего человечества вопроса. Он охотно смеялся над тем, чего не понимал, и, судя о сенсимонизме (в те времена весьма распространенном) лишь по его отрицательным сторонам, отвергал изучение «подобного шарлатанства» — это было его выражение; но если отчасти оно и было справедливо, то, во всяком случае, не Орасу было судить об этом. Он видел только синие одеяния и плешивые лбы отцов новой доктрины, и этого было достаточно, чтобы он провозгласил нелепым и лживым все учение Сен-Симона. Итак, он не стремился обогатить свои знания, но беззаботно руководствовался животным инстинктом мужского превосходства, который признан и освящен обществом, не желая впадать, как он сам говорил, ни в педантизм консерваторов, ни в педантизм новаторов.
При полном отсутствии религиозных и социальных убеждений, нравственно не сложившийся, он хотел испытать любовь — наиболее религиозное проявление нашей духовной жизни, наиболее важное из наших индивидуальных действий по отношению к обществу! У него не было ни возвышенного порыва, который может оправдать любовь смелого ума, ни фанатического упорства, способного, по крайней мере, согласно традициям прошлого, сохранить в любви видимость постоянства и своего рода добродетель.
Его первой страстью была Малибран.