Моряк из Гибралтара
Шрифт:
— Что это с тобой в последние дни? — спросила Жаклин. — Может, ты на что-нибудь сердишься?
— Да нет, не в этом дело, — ответил я. — Просто, по-моему, нам с тобой надо расстаться.
Слева от нас, прямо над головами, сверкали заснеженные отроги Каррарских гор. Деревушки, что были видны на холмах с правой стороны, казались в сравнении с ними такими темными, словно нарочно прятались в тени каменных стен, виноградников и фиговых деревьев.
Она все не отвечала. Я подумал про пыль, что поднималась на улицах Сарцаны,
— Не понимаю, — проговорила она наконец.
Я, в свою очередь, тоже немного выждал, потом ответил:
— Да нет, все ты прекрасно понимаешь.
Когда она уедет, сказал я себе, надо будет сходить погулять на каррарские карьеры.
— Но почему, почему так вдруг?
— Вовсе не вдруг. Я уже говорил тебе это во Флоренции, в музее.
— Ах вот как, — со злостью выпалила она, — значит, в музее. Но, насколько я помню, ты говорил там о службе в Отделе актов гражданского состояния, а вовсе не обо мне.
— Да, так оно есть, — согласился я, — но это одно и то же. Я остаюсь в Италии.
— Но почему? — каким-то испуганным голосом спросила она.
Может, и он тоже сходит со мной в эти мраморные карьеры.
— Я не люблю тебя. Ты же сама это знаешь.
Она всхлипнула. Всего один раз. И не ответила ни слова.
— И ты тоже меня не любишь, — добавил я со всей нежностью, на какую только был способен.
— Но этого не может быть, — проговорила наконец она. — Что я тебе такого сделала?
— Ничего. Сам не знаю.
— Нет, так нельзя! — крикнула она. — Ты должен мне все объяснить.
— Мы не любим друг друга, — произнес я. — Разве такое можно объяснить?
Жара становилась нестерпимой.
— И что же дальше? — крикнула она.
— Я остаюсь в Италии, — ответил я.
С минуту она помолчала, после чего уверенным тоном заметила:
— Ты сошел с ума.
Потом, уже совсем другим тоном, на сей раз с долей цинизма, продолжила:
— И позволительно ли полюбопытствовать, чем же ты собираешься заняться в Италии?
— Какая разница. Пока останусь здесь. А там видно будет.
— А как же я?
— Ты вернешься домой, — сказал я.
Она снова взяла себя в руки и сделалась агрессивной:
— Я не верю ни единому твоему слову.
— Ничего не поделаешь, придется поверить. Внезапно она расплакалась, без всякой злости и так, будто уже давно ждала чего-то в этом роде.
Ветра не было, от него загораживали заросли тростника. Пот сочился у меня буквально отовсюду, вплоть до морщин на веках и кожи под волосами на голове.
— Ты же известный врун, — сквозь слезы проговорила она, — разве можно верить вруну…
— Вообще-то я вру теперь гораздо меньше, — возразил я. — И с чего ты решила, будто я тебе вру?
Она не слушала меня. Она плакала. И, всхлипывая, проговорила:
— Ты стал настоящим вруном. Из-за какого-то жалкого
Больше мне уже нечего было ей сказать. Теперь оставалось только ждать. С тех пор как мы залегли в тростниковых зарослях, я уже не мог видеть яхту. А мне так хотелось на нее смотреть. Она придавала мне сил и надежды. Казалось, вот-вот, с минуты на минуту, она возьмет да и уплывет прочь.
— От вруна… — снова принялась за свое Жаклин, потом, с минуту помолчав, добавила: — И к тому же труса можно ожидать чего угодно. — Тон ее стал злобным. — Но и в этом тоже есть положительные стороны.
Я приподнялся, потом еще чуть-чуть, тихонько так, незаметно, и увидел ее, все такую же ослепительно белую на фоне моря. Между нею и мной, метрах в десяти от нас, лежала женщина. Она загорала. Я сразу понял, что это и есть она, та самая американка.
— Можешь говорить все что хочешь, — продолжила Жаклин, — но я-то знаю, ты все равно вернешься в Париж. Ты же такой жалкий трус, уж мне ли тебя не знать, мне ли тебя не знать…
Я не ответил. Просто не мог. Я глядел на женщину. Она нас не видела. Лежала, подложив руку под голову. Другая рука неподвижно покоилась меж грудей. Лежала не шелохнувшись, чуть раскинув ноги и так расслабившись, словно спала. Можно было подумать, будто палящее солнце не доставляет ей ни малейшего беспокойства.
— Ну, что там опять с тобой? — спросила Жаклин.
— Ничего, — ответил я наконец. — Если хочешь, можем вернуться, выпьем вместе по стаканчику пастиса.
Должно быть, вид у меня был какой-то рассеянный. Она снова пришла в ярость.
— Ты не любишь пастис, — возмутилась Жаклин, — умоляю, прекрати наконец врать.
Она открыла глаза и посмотрела в нашу сторону, по нас не увидала. Я перепугался, как бы она не услыхала наш разговор, и стал говорить совсем-совсем тихо.
— Я и сам удивляюсь, — возразил я, — но мне, правда, захотелось пастиса.
Злость в ней снова улеглась.
— Я захватила с собой лимоны, — как-то даже ласково сообщила она, — ложись-ка лучше. Ведь не можешь же ты бросить меня вот так, даже толком ничего не объяснив. Нам надо поговорить.
— По-моему, нам уже совершенно не о чем говорить, — ответил я. — Давай-ка лучше пойдем и выпьем поскорей по аперитиву, да и дело с концом, все лучше, чем объясняться.
— Да приляг же ты, что ты там делаешь? Неужели она заметила, что голова моя была повернута не совсем в сторону моря?
— Ты ляжешь наконец или нет? — заорала Жаклин. — Я же сказала, у меня есть с собой лимоны, сейчас я тебе разрежу.
Лицо ее, такое спокойное, купалось в распущенных волосах, и, будь я немного подальше, мог бы подумать, будто она и вправду крепко спит. Но рука ее поднялась от грудей и легла на закрытые глаза. Была ли она красива? Мне было плохо видно. Она лежала лицом к морю. Но вообще-то да — она была даже очень красива.