Московские повести
Шрифт:
Долго и устало сидел за столом. Был Штернберг человеком железного здоровья. Физического, душевного. Он никогда не ощущал груза своих лет. Только сейчас, после разговора с Лобовым, вдруг понял, что он немолод, что может быть и такая, непроходящая усталость. Вот сейчас бы уйти, уйти в баню, мыться бы там до изнеможения, париться, смывая ощущение липучей и вонючей грязи после разговора с Лобовым. А потом заснуть и проснуться, не помня больше о нем. Но почему он думает только о себе? А чувства Ленина, когда он вспоминает Малиновского? А Бина? Разве можно сравнить то, что чувствует он, с тем, что переживает Бина?
ЖАРКИМ ЛЕТОМ
В конце мая уже было почти по-летнему жарко. Штернберг сидел в обсерватории и рассматривал работы студентов, которые продолжали изучение «разреза Штернберга». Как-то получалось, что множество новых дел, вызванных революцией, не могло заслонить его научные интересы. С удивлением ловил себя на том, что в самых далеких от науки ситуациях — на заседании Московского комитета — в голове у него вдруг появляются новые варианты расчетов напряжения магнитного поля. Иногда сосед заинтересованно начинал посматривать, что так увлеченно записывает профессор, и тогда Штернберг, смеясь, показывал ему листок, исчерченный математическими формулами.
Позвонили из университета. Служитель, задыхаясь от волнения, сказал, что всех господ профессоров срочно и обязательно вызывают в университет. Что это могло быть? Новая университетская реформа? Он с трудом нашел извозчика и поехал на Моховую. В университете гардеробщики, служители и профессора находились в торжественно-приподнятом настроении. Штернберга попросили пройти в Круглый зал около кабинета ректора. В зале толпились взволнованные профессора, мелькали студенты с красными бантами на тужурках и уж совершенно непонятные господа во френчах с аксельбантами.
Штернберг не успел задать коллегам вопрос, почему «пальба и крики и эскадра на Неве», как дверь ректорского кабинета распахнулась, оттуда появилась небольшая группа высшего университетского начальства. Впереди властно вышагивал среднего роста человек со знакомым всей России ежиком стриженых волос, прячущий под тугим, застегнутым френчем наливающийся животик. Ах, вот зачем, оказывается, их, московских профессоров, ученых, со всей Москвы собрали сюда!
Керенский остановился и, кивнув головой в ответ на аплодисменты, заговорил высоким, отрывистым голосом. Он поблагодарил высокоуважаемых профессоров старейшего университета за приглашение. («Я тебя, что ли, приглашал?» — устало думал Штернберг.) Он, военный и морской министр, высоко ценит патриотический порыв русской интеллигенции, особенно сейчас, когда доблестная русская армия готова показать всему миру, на что она способна!
— Господа! Нам всем предстоит жаркое и знаменательное лето. Будем достойны того великого, что нас ожидает. Благодарю вас, господа!..
Керенский оборвал фразу, закрыл красными веками усталые глаза и наклонил голову. Стоящий за ним адъютант щелкнул каблуками и почему-то взял под козырек. Сопровождаемый университетским начальством Керенский со своей свитой пошел к выходу.
Штернберг пожал плечами и спросил стоявшего рядом с ним Каблукова:
— Вот вы, Иван Алексеевич, аплодировали ему. Так объясните, пожалуйста, почему вас — химика, меня — астронома, механика Чаплыгина, почему московских ученых, как пожарных по тревоге, вызывают в университет? Только для того, чтобы выслушать несколько пошлых слов этого банальнейшего господина? Чего он стоит по сравнению с любым доцентом или лаборантом, здесь находящимся? Вы не находите в этом то самое унизительное, от чего, как мы полагали, избавились три месяца назад?
Маленький Каблуков закинул вверх голову и посмотрел на мрачную громаду Штернберга.
— Я слышал, вы большевик, Павел Карлович?
— Большевик.
— И власть собираетесь взять?
— И собираемся...
— Вот когда ее возьмете и нас здесь соберут, а вы выйдете из этой двери, а позади вас будет этакий с аксельбантами, то на правах старого коллеги подойду и выражу свое
Каблуков захохотал во все горло. Штернберг сурово посмотрел на остряка. Ему смешно! А вот Керенский прав в одном: предстоит жаркое лето!
Июнь накалялся тем московским зноем, который берется неведомо откуда: вчера еще была прохладная весна и листья тополей были клейки, а сегодня к вечеру они стали вялыми от внезапной жары. Погоде соответствовало и все остальное...
Этот господин во френче сделал то, чего от него требовали иностранные союзники: наступление русской армии началось. Ударили во все колокола. Газеты пестрели огромными заголовками: «Первый могучий удар!», «Безудержное стремление вперед!»... В газетах «Русское слово», «Московский листок», «Утро России», «Копейка» и множестве других журналисты самого разного калибра, сидя в душных комнатах редакций, начинали свои статейки словами: «Действующая армия. Энский фронт...» Кадеты, энесовцы, эсеры устраивали пышные патриотические собрания. Даже в Совете рабочих депутатов, состоявшем, правда, в большинстве из эсеров и меньшевиков, удалось протащить резолюцию в поддержку наступления. У памятника Скобелеву сменяли друг друга пламенные ораторы. Почему-то это были главным образом дамы лет за пятьдесят и новенькие, только что произведенные прапорщики не старше двадцати лет.
Но уже через несколько дней со страниц газет исчезли восторженные заголовки. Наступление провалилось. Армия, оставляя тысячи убитых и раненых, откатывалась назад. Те, кто еще вчера восторженно писал о «наших солдатиках», сегодня поносили их как трусов и предателей. Была во всем этом такая разнузданная безнравственность, что Штернберг с трудом заставлял себя утром разворачивать «Русские ведомости», которые он по старой профессорской привычке продолжал получать.
В обсерватории все чаще появлялись люди, мало похожие на ученых-астрономов. Они шли прямиком в кабинет Штернберга, и там директор обсерватории вытаскивал из стола небольшую учебную карту «Звездное небо». Она была исчерчена значками, цифрами, знаками зодиака. Штернберг внимательно ее рассматривал и удовлетворенно где-нибудь в районе созвездия Гончих Псов проставлял значок. Это означало, что на одном из заводов, где-то в заброшенном подвале, или в забытой яме в углу литейного цеха, или в старом сараюшке создавался новый склад оружия. Пусть это были старые винтовки, револьверы, когда-то в марте отобранные у городовых, корпуса гранат, изготовлявшиеся во время войны на заводах Михельсона и Бромлея, — все годилось на нужный случай.
Было еще одно событие, необыкновенно важное для Штернберга: приехал из Томска Николай Яковлев. Исхудалый, постаревший, в измятой солдатской шинели.
— Колечка, это в сытой Сибири так кормят и одевают? — говорил Штернберг, любовно ощупывая и поворачивая в разные стороны тщедушного Николая.
— А вы думали, как одевают и кормят солдат запасного полка? Как керенское офицерье — ударников с черепами на рукавах? — отшучивался Яковлев.
В Томске Яковлев с первых же дней революции работал в большевистском комитете. Он был полон сибирскими делами. Выслушав историю о том, как объединенный блок всех партий в Москве боролся с большевиками на выборах в городскую думу, он покачал головой и сказал:
— Вы не думайте, что судьба революции решается только здесь, в Москве или в Петрограде. Ну конечно, вопрос о взятии власти, скорее всего, будет решен в них. А отстоять ее? Вот когда на весы будут положены огромные и необыкновенные просторы Сибири. Да, да, увидите, в Сибири еще будут решаться судьбы революции. Я сейчас еду в Петроград, увижусь с Владимиром Ильичем и цекистскими товарищами, буду с ними об этом говорить. А вообще вы напрасно думаете, что все обойдется более или менее мирно...