Московский чудак
Шрифт:
Вскочил.
– А скажите-ка!
Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:
– Хорошо!
Совершилось: руки возложение в бальник – прекрасного бала:
– Не знает еще!
Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и – на него облизнулся.
– Теперь – почитаем.
Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.
Чем он брал?
Неизвестно.
А страх искупался пирами: введений в поэзию.
Вдруг Веденяпин схватился за голову:
– Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…
Рылся рукою в кармане.
– Вот – ключик: сходите ко мне – в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике – справа: лежит
хрестоматия.
Митя – за классами: перебежал балюстраду; и – белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ – не входил: он – и эдак, и так: не входил.
Что тут делать?
Стоял, не решаясь вернуться.
Вдруг – сап за спиною. И – сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.
Все он знает.
Молчание. После молчания – голос:
– А ну-ка, Коробкин!
На Митины плечи упала рука:
– Что теперь полагаете вы о поступке своем?
– Вы обдумали?
Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать; все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, – рассказал: из отчаянья слово явилось.
В ответ раздавалось:
– Э… э… а… а… о… о…
Сидел Веденяпин; и – слушал; и – пыхи ноздрями пускал; вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.
Понюхал – и бросил:
– А случай – меж нами… э… э… а… останется.
Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг – сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтобы напасть и встрясти: разбудить; так Зевсов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он – с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.
И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос – исконно знакомый.
А классам объявлено было: урок – отменяется.
23
Солнце
Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт, разъялся, когда Митя вышел с любовью – с томительной – к правде возжженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома: на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золотохохлого, лиловобокого облака.
Шел волдырявый мужчина; сказали б – мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, – и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.
Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же – увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».
«Тятенька» – милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем – плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, – с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.
– Так: руку жует что-то мне. Кто сказал, – еще только что:
– С ним говорить невозможно: какой-то такой.
Прибежать бы домой, да и – в ноги: валяться, смеяться и плакать.
И та синеперая дама – в ротонде: и та – синемилая; все – растерялись; и мясами, точно наростами, – все обросли: свои лица раздули, как морды.
Представил себя перед зеркалом: в зеркале – морда, тупая, прыщавая, потная, – брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желто-кудрым дымочком проносное горе – ничто – в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется – в небе, когда светло-рукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.
Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь – некуда: дома-то не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где – не знал, да и есть ли еще этот дом.
Может быть, этот дом – его сердце?
Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» – зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, – Веденяпин; а может, – еще кто-нибудь; может, – этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» – не Митя, а все, что ни есть, что – жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.
Так говорил Веденяпин!
Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку – совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.
Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном – рожден.
Полумесяц серебряный значился – из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, – «все», «все».