Московский сборник
Шрифт:
– вот, стало быт, Божество, которому мы поклоняемся.
Не любопытно ли, что автор, отвергая личное бытие Божие, в то же время протестует энергически против обвинения в атеизме, и сам отвергает и обсуждает атеизм. Что же такое атеизм, по его мнению? На этот вопрос автор отвечает таким измышлением ума, который простому уму может показаться безумием.
«То, что обыкновенно называют атеизмом, есть очень метафизическая форма отрицания и не имеет серьезного значения. Подлинный, действительный атеизм имеет гораздо более серьезное значение и заключает в себе великое нравственное зло. Настоящий атеизм может быть назван общим термином своеволие. Именно всякая деятельность человеческая есть сделка с природою, сделка нашей потребности с неотразимым законом природы… Не признавать ничего, кроме собственной воли, воображать доступным все, что наметила сильная воля, не признавать вне себя никакой высшей силы, которую надлежит принимать в соображение и склонять на свою сторону для успеха в предприятии, вот в чем заключается чистый атеизм. Желая пояснить примером эту смутную и спутанную мысль, автор приводит в примере государство, являющее в судьбах своих образ чистого
Составляя свою теорию религии, автор описывает подробно, как вырождается, по его мнению, религиозное чувство из науки, и как, проходя через призму воображения, оно расчленяется в нравственном существе человека в форму троякой религии: религию природы, религию человечества и религию красоты.
В этой книге, написанной с талантом и одушевлением, высказано, хотя в первый раз с такою полнотою, далеко не новое учение; читатель встречает в нем знакомые черты столь модного в наше время позитивизма, черты, знакомые по сочинениям Канта, Джорджа Эллиота и столь излюбленного у русских переводчиков Герберта Спенсера. Ни в одном из помянутых сочинений не обличается так явственно внутреннее бессилие этой модной теории, как в книге «Natural religion». До какого безумия может договориться ум, когда, увлекаемый гордостью самообожания, отвергает сверхъестественное в жизни и вселенной, и принимается строить свою теорию жизни в ее отношениях ко вселенной. Эта теория осуждена вертеться в заколдованном кругу и сама себе противоречит. Упраздняя личного Бога, она пытается удержать религию, и напрасно пытается установить предмет религиозного чувства, ибо кроме живого Бога нет предмета для религии. Отвергая невидимый мир, бессмертие души и будущую жизнь, она полагает, однако, целью жизни счастье и напрасно пытается ограничить его пределами материи и земного бытия. Называя откровение выдумкою, или мечтою, и всякий догмат ложью, она сама, однако, ищет опоры себе не в ином чем, как в новом догмате, выставляя, в виде аксиомы, в которую должны верить, непременный и бесконечный прогресс человечества.
Эта теория как раз отражает в себе то своеволие и гордое упорство мысли, которое наш автор соединяет в своем понятии с атеизмом. В ней не видно той цельной и ясной уверенности, которая служит признаком истины и прочности учения. Проповедники ее в своей проповеди о счастье человечества все спотыкаются на действительности, которой не могут отрицать. Эта действительность есть неотвратимое присутствие зла и действия, насилия и неправды в человеческой жизни – аргумент пессимизма. Этого аргумента нельзя утаить; одни из апостолов позитивизма стараются подавить и заглушить его, или лицемерно проходят его молчанием; другие, более добросовестные, останавливаются перед ним с грустью и сомнением. К числу последних относится и наш автор. Прославляя новую, проповедуемую им религию природы, человечества и красоты, доказывая всю силу и действенность соединяемого с нею религиозного культа, он в то же время говорит: «Едва начинаем мы успокаиваться на той мысли, что все познаваемое и естественное довлеет для человеческой жизни, как поднимает свою голову пессимизм и приводит нас в смущение». «Если бы не пессимизм, – замечает он в другом месте, – ничто не смущало бы нашего религиозного поклонения». И в самом конце книги, построив свое здание, говорит он такие речи:
«Чем далее расширяются и углубляются наши мысли по мере того, как вселенная объемлет нас и мы привыкаем к бесконечности, в пространстве и времени, тем более поражает нас чувство собственного ничтожества, и мы от ужаса цепенеем – нравственный паралич овладевает нами. На время утешаем себя идеей самопожертвования, говорим: пускай я исчезну, буду думать о других. Но вот скоро и другие становятся для нас столь же презрительными, как сами; все печали человеческие заодно, кажется, не стоят того, чтобы облегчить их, счастье человеческое – даже высшее – представляется так бледно, что не стоит заботиться о приращении. Весь мир нравственный сводится на одну точку; град духовной жизни, жилище святых уходит вдаль и светится чуть-чуть заметной звездочкой. Добро и зло, правда и неправда кажутся бесконечно малыми, эфемерными величинами, а вечность и бесконечность остаются где-то вне нравственного мира. Чувство любви замирает и истощается в мире, где все доброе и все пребывающее холодно, истощается в своей собственной сознательной слабости и беспредметности. Сверхъестественная религия, – прибавляет автор тут же, – наполняет всю эту пустоту, связуя любовь и правду с вечностью. А если она потрясена, то к чему послужит естественная религия?»
Можно ли поверить, что эти слова написаны горячим проповедником естественной религии? Так-то серьезный ум способен запутаться в сотканной им же самим умственной сети.
Сущность всей этой книги, при всей умеренности тона, при всей искренности автора – безотрадный парадокс. Что различные мировоззрения – научное, художественное, гуманитарное заключают в себе элементы религиозного чувства, это верно. Но они не заключают в себе элементов новой веры, новой церкви, а есть отдельные члены того же христианского мировоззрения. Никакая религия невозможна без признания аксиоматических истин, недосягаемых индуктивным путем. К таким аксиомам принадлежит бытие личного Божества, духовность души человеческой; отсюда вытекает супернатурализм, без которого немыслима никакая религия. Научные же истины (кроме математических) по существу своему условны, существуют сознательно лишь для людей ученых и лишь обманом могут быть навязаны массам в форме догматической. Этот обман ныне и происходит… мы при нем присутствуем ежедневно.
II
Нетерпимость к чужой вере и к чужому мнению никогда еще не выражалась так решительно, как выражается в наше время, у проповедников радикальных и отрицательных
– разрешать в душе своей вопрос: верует он или не верует в бытие Божие? Затем, если, положим, он пришел к убеждению, что вера в Бога есть не что иное, как слепое и безумное суеверение, долг его, самый священный, вторгаться с этим убеждением во всякую душу, пользоваться всяким случаем и поводом, чтобы передавать это убеждение прежде всего родным и близким, а потом, если можно провесть его в массу, всюду высказывать его, и отвергать безусловно всякие явления и формы частного и общественного быта, в которых прямо или косвенно выражается вера, противоположная этому убеждению… Такой образ действия – что же иное, как не страшное насилие над чужой совестью, и во имя чего? Во имя только своего личного мнения!
Не видать и не слыхать ни любви, ни веры в этой бездне самолюбия! А без любви и веры нет истины. Какая разница – слышать голос старого, истинного учителя. Сколько веры и любви, сколько глубокого знания души человеческой в апостольском слове к коринфянам о том, как следует уважать человеческую совесть. Он знает, что есть истина, но и с этой истиной духовного ведения как осторожно велит он подступать к душе человеческой. Главное дело состоит в том, чтобы душа приняла и обняла новую для нее истину б духе искренности и правды, без раздвоения, без разлада с собою, прямой цельной верой. Все, что не от веры, – грех. И апостол учит сильных, знающих, чтобы они щадили совесть слабой братии б самом суеверии, покуда душа не созрела еще до восприятия истины цельной верой.
Вы знаете, – говорит он, – что пища не поставит нас перед Богом: едим ли мы – не приобретаем, не едим ли – не лишаемся. Вы знаете, что идол – ничто, что ложный бог не существует вовсе, и потому вы со спокойной совестью покупаете на торгу и едите мясо, которое принесено было в жертву идолу. Но не у всех такое ведение: есть слабые, у которых может быть идольская совесть, для которых идол есть еще нечто существующее, страшное и злое; для них есть такое мясо значит приносить жертву идолу, и когда они видят, что вы едите его, их слабая совесть соблазняется, то есть приходит в разлад, в раздвоение по предмету веры. Итак, чтобы не соблазнять совестью слабого брата, лучше не есть мяса во веки. Апостол – проповедник свободы христианской, происходящей от уверенности, жертвует в этом случае свободою охранению совести, потому что совесть для него всего дороже.
III
Удивительно безумие, до которого доходят умные люди, взросшие в отчуждении от действительной жизни и ослепленные гордой уверенностью в непогрешимости разума и логики. Обожание разума, отвратив их от положительной религии, доводит их, наконец, до ненависти ко всякому верованию в Единого Живого Бога. Но те из них, которые добросовестны настолько, что не могут отвергать потребности в вере, заявляемой всем человечеством, те, у кого есть еще сердце, не совсем иссушенное черствой логикой мысли, допускают законность религиозного чувства в природе человеческой и пытаются удовлетворить его какой-то новой, ими измышленной религией. Вот тут и приходится дивиться мечтательности планов, изобретаемых умами, по-видимому стремящимися изгнать все похожее на мечту, из своих выводов и соображений. Штраус, в своем сочинении «О старой и новой вере», отвергая христианство, говорит с энтузиазмом о религиозном чувстве, но предметом его и центром ставит вместо Живого Бога идею вселенной, так называемое Universum. В Лондоне появились в свете найденные по смерти Милля» отрывочные мысли его о религии под заглавием «Три статьи о религии: Природа, Польза религии и Деизм». Пользу религии он признает несомненно, но отвергает христианство, хотя выражается о лице Христа с величайшим энтузиазмом. «Невозможно, – говорит он, – оспаривать великое значение религии для отдельного человека; это источник личного удовлетворения и высокого духовного настроения для каждого. Но спрашивается, для достижения этого блага необходимо ли переступить за границы обитаемого нами мира, или без того одна идеализация нашей земной жизни, одно возбуждение и развитие высших о ней представлений могут создать для нас поэзию, и даже в высшем смысле этого слова, религию, такую, которая была бы способна возвышать чувства наши и могла бы (с помощью воспитания) еще лучше, чем вера в существа невидимые, благородить наше существование и деятельность?»