Москва и москвичи
Шрифт:
— Так, так! Ты всегда горой стоишь за новое поколение.
— Да ведь и мы были во время оно новым поколением, мой друг, и про нас то же говорили тогдашние старики… Однако что ж это значит: если ты до такой степени не жалуешь все клубы, так зачем же ты сам бываешь почти каждый день в Английском клубе?
— Что я, братец?… Я бобыль!
— Да еще вдобавок — старый.
— Старый, старый!.. Есть и старее меня.
— Ну, хороши и мы с тобой!.. Да дело не о том: мне кажется, что изо всего, что мы говорили и видели сегодня, можно с довольной справедливостию заключить, что молодым людям и людям семейным не мешало бы пореже ездить в Английский клуб, но что для людей одиноких и пожилых, которые не вовсе еще расстались с обществом, а между тем, по своему плохому здоровью и привычке к спокойной домашней жизни, не могут выезжать в свет, Английский клуб, так, как он есть теперь, может назваться самым благодетельным заведением. Конечно, и против этого найдется что сказать; да разве есть что-нибудь на свете, что не имело бы своей дурной стороны?…
— О, конечно, есть! — прервал Илецкий.
— А что бы такое?
— Мало ли что. Да вот, например, хоть выдумка крытых экипажей. Посмотри, какой льет дождь, а мы этого не замечаем: сидим преспокойно в нашей каретке, беседуем: нам тепло,
— Я советую тебе обратиться с этим вопросом к твоему кучеру Федоту.
— Да разве ему на дрожках-то было бы лучше?
— Разумеется, не лучше, но если б крытые экипажи не были еще выдуманы, то, вероятно, ты сидел бы сегодня дома.
Каретка остановилась у моих ворот. Я простился с Илецким, поблагодарил его за компанию и дал слово в первую субботу отобедать с ним в клубе и составить его партию — разумеется, по полтине в вист.
IV
Литературный вечер
Мы никогда не будем умны чужим умом
и славны чужою славою. Французские,
английские авторы могут обойтись без нашей
похвалы, но русским нужно, по крайней мере,
внимание русских.
Я должен прежде всего познакомить своих читателей с главным действующим лицом этого драматического рассказа.
Авдотья Ивановна Сицкая прожила всю молодость свою в одном не близком от Москвы губернском городе; этот губернский город, несмотря на свое отдаление от обеих столиц, щеголял всегда своим европейским просвещением, безусловной любовью к Западу и, вероятно, был родиною знаменитой госпожи Курдюковой, потому что все жители его чрезвычайно любили говорить разом на двух языках, на плохом русском и на дурном французском. Пока муж госпожи Сицкой был жив, она не могла никак вырваться из своего северо-восточного края и взглянуть на свет божий, который, как известно, светит только на Западе. Этот камчадал, то есть муж госпожи Сицкой, стоял в том, что русский дворянин должен жить в России и ездить для своей потехи за границу только в таком случае, когда это не может расстроить его домашних дел. Как ни восставала бедная Сицкая против такой вопиющей несправедливости, как ни доказывала текстами из Бальзака и Жоржа Занда, что жена вовсе не обязана повиноваться мужу, но должна была покориться этой ненавистной грубой силе (Force brutale), потому что все именье принадлежало мужу, а не ей. На сорок восьмом году своей страдальческой жизни сделалась она свободною: муж ее умер, оставив ей в пожизненное владение шестьсот душ крестьян и тысяч пятьдесят наличными деньгами. Неутешная вдова, которой на родине все напоминало о потере мужа, уничтожила пашню, посадила крестьян на оброк и отправилась за границу — сначала тосковать на берегах Рейна, а потом порассеять свою тоску в Париже. Она прожила в нем два года, и, действительно, тоска ее рассеялась, но вместе с тоскою рассеялись и все наличные ее деньги; так надобно было, хотя на время, возвратиться опять в Россию. Вот она явилась в Петербург. Эта пышная столица севера, наполненная иностранцами, могла еще в глазах ее выдерживать некоторое сравнение если не с Парижем, то, по крайней мере, с другими городами Европы. Но Петербург ей скоро наскучил. Она думала, что женщина, которая прожила два года безвыездно в Париже, должна обратить на себя внимание всей петербургской аристократии, а вышло совсем напротив. Теперь, когда благодаря пироскапам путешествия из Петербурга за границу превратились в самые обыкновенные и даже пошлые прогулки, никто не прибавит себе ни на волос значения тем, что был во Франции, Англии или Италии, а тот, кто станет этим хвастаться, сделается непременно смешным, как сделалась смешною Сицкая, которая беспрестанно намекала о том, что была за границею. Тому, кто живет в высшем обществе, не запрещается быть глупым, но он ни в каком случае не должен быть смешным, вероятно, потому, что первое зависит не от нас, а второе есть необходимое следствие дурного образования, незнания общественных приличий и какая-то вывеска вовсе не аристократического происхождения. Взгляните на знатного дурака: проговоря с ним несколько минут, вы, может быть, догадаетесь, что он дурак, а прошу сказать, что в нем смешного? У него нет двух собственных идей в голове — это правда, но зато посмотрите, как он ловок, послушайте, какие гладкие, вылощенные французские фразы! Какое — как бы это сказать? — врожденное чувство… нет, я думаю, вернее — инстинкт приличия и хорошего тона, которому он никогда не изменяет, да и не может изменить, потому что сроднился с ним еще в ребячестве. Вследствие всего вышесказанного Сицкая, заметив, что она играет весьма жалкую роль в этом блестящем кругу, который, надев однажды на кого-нибудь дурацкую шапку с бубенчиками, никогда уж ее не снимает, решилась уехать в Москву. Здесь ей жить было гораздо легче: здесь она могла почваниться тем, что была в Париже, критиковать дамские наряды, посмеяться над русским театром и даже уверить какого-нибудь простодушного москвича, что в Париже все поденщики люди с образованием и все рыбные торговки чрезвычайно приятны в обращении и очень любезны. В Москве ей гораздо легче было попасть в высший круг общества. Она бывала на балах у графини А***, на вечерах у княгини С*** и сама назначила у себя дни по вторникам, вероятно для того, чтоб все знали, что она никогда не бывает в Благородном собрании{Московское Благородное собрание, без всякого сомнения, одно из великолепнейших клубных заведений в Европе; но хороший тон требует, чтоб его посещали как можно реже. (Замечание для иногородних) — (Сноска автора)}. На этих вечерах не танцевали, не играли в карты, а ведь надобно ж чем-нибудь занимать гостей. Вот Авдотья Ивановна прикинулась страстной любительницей словесности, и поневоле — русской: в Москве нет французских литераторов. Стала покровительствовать всем молодым писателям, отыскивать гениев и открывать громадные таланты. В Париже была когда-то госпожа Графиньи, — почему ж не быть ей и в Москве? Сицкая завела у себя литературные беседы и чтения. Ей как-то не удалось заманить на свои вечера ни известных литераторов, ни первоклассных московских львиц и львов, но зато в ее доме вы могли бы всегда встретить проникнутых европеизмом русских барынь, которые или приехали из-за границы, или сбирались ехать за границу; художников, которых замечательные произведения разбросаны по всем московским альбомам; иностранцев, по большей части путешествующих для своей забавы и разных торговых оборотов; с полдюжины писателей, которые ничего еще не написали; одного или двух гениев, не вовсе еще зрелых,
Теперь позвольте мне для большей ясности представить вам именной список всем лицам, действующим, говорящим и даже не говорящим в этом драматическом рассказе, который, если вам угодно, вы можете назвать шуткою, — я за это досадовать не стану.
Действующие лица говорящие
Хозяйка дома Авдотья Ивановна Сицкая. С нею уж вы знакомы.
Федор Федорович Гуськов, приехавший по делам в Москву, деревенский сосед Авдотьи Ивановны Сицкой. Ему лет за сорок; одет несколько по-стариковски; в белом галстуке, с бронзовой медалью в петличке. Федор Федорович Гуськов принадлежит к числу тех русских помещиков, которые слывут в своем уезде людьми просвещенными и начитанными. Он выписывает журналы, разумеется те, которые потолще других, и умножает ежегодно свою библиотеку, переплетая все — даже «Московские ведомости» со всеми прибавлениями, не исключая бенефисных афиш и особых извещений от старшин Немецкого клуба.
Неофит Платонович Ералашный, гений двадцати пяти лет; в черном фраке, с распущенными по плечам волосами; бледное, изможденное лицо его, по словам некоторых, изобличает, как и все лица гениев, неукротимые страсти и сильную волю, а по словам других, — разгульную жизнь и не слишком похвальное поведение, что, впрочем, по мнению новейших французских писателей, составляет также необходимую принадлежность каждого гения. Друзья называют его взгляд орлиным, враги, то есть люди, не знающие толку в гениальности, замечают в этом взгляде что-то полоумное и шальное. Он читает свои стихи этим мощным вдохновенным голосом, который люди обыкновенные и чуждые всякой поэзии называют басом. Никто еще не знает, каким кипучим ключом забьет вдохновение в груди этого избранника небес; каким мировым созданием разразится этот громадный талант; в какую форму облечет он свои вечные идеи. Это для всех тайна. До сих пор он написал еще только четыре стиха к портрету Бирона, неоконченное послание к морю и сочинил фантастическую повесть «Душа в хрустальном бокале».
Варсонофий Николаевич Наянов, длинный, худой, косматый молодой человек лет двадцати семи. Он пошел было сначала по ученой части, да что-то не посчастливилось: науки ему не дались, языки также, звание действительного студента также, но он знал имена всех современных писателей, затвердил несколько латинских слов, выучил наизусть всю ученую немецкую терминологию и сверх того обладал необычайным даром болтать без устали по два часа сряду, не сказав решительно ничего. С таким богатым запасом нельзя было ему оставаться в числе простых, обыкновенных мыслителей; вот он и решился испытать свои силы на литературном поприще. Читающая публика, которую он теперь называет всегда толпою, не умела оценить его высокого дарования. Варсонофий Николаевич Наянов остервенился, окунул свое перо в желчь и начал свирепствовать, то есть писать на всех рецензии и ругательства. Все это в порядке вещей: бездарный писатель, который хочет во что бы то ни стало продолжать писать, всегда превращается в неумолимого критика; это плебей, который ненавидит всех патрициев; чем выше талант, тем с большим ожесточением старается он забросать его грязью. Да и что за радость повторять слова толпы и хвалить вместе с нею писателей, именами которых гордится Россия? То ли дело поднять свою святотатственную руку на Ломоносова, Державина, Карамзина, Дмитриева и хоть не доказать, а сказать, по крайней мере, что они были писатели вовсе бездарные и что новое поколение и знать их не хочет! Конечно, люди умные, читая этот литературный пасквиль, станут пожимать плечами, но зато дураки, — а ведь их очень много, — закричат в один голос:
Ай, Моська! знать, она сильна, Что лает на Слона!
Андрей Степанович Лычкин, второклассный лев; с рыжей бородкою, в модном полусюртуке; голова острижена под гребешок.
Артемий Захарьич Рылъский, человек сорока пяти лет; одет просто, но очень опрятно и с большим вкусом. Он много читал, много путешествовал и много видел. Он не кричит беспрестанно: «О Россия, мать героев!» — но не говорит также кстати и некстати: «Где нам! Что мы!..» Артемий Захарьич Рыльский не стоит на коленях пред Западом, однако ж и спиною к нему не оборачивается; он истинно любит науки, художества, словесность и вообще все прекрасное, какому бы народу оно ни принадлежало.
Ольга Николаевна Букашкина, дородная, шарообразная русская барыня с большими претензиями. Хотя ей не удалось побывать за границею, однако ж она поговаривает о Москве с большим пренебрежением, потому что была когда-то в Варшаве и сбирается ехать в Одессу.
Елена Дмитриевна Суховолъская, молодая женщина, бледная, худая, с прекрасными голубыми глазами, исполненными задумчивости и какой-то тихой… опять не знаю, как выразиться… грусти… нет!.. ей не о чем грустить. Ну, так и быть скажу: меланхолии — хотя это слово давно уже вышло из моды! Елена Дмитриевна очень любит погружаться в мир фантазии, смотреть на луну, сидеть под тенью плаксивой ивы и ронять свои слезы в прозрачные струи журчащего ручейка; одним словом, госпожа Суховольская живой анахронизм. Вероятно, это произошло оттого, что она воспитывалась в одном отдаленном уездном городе, где и до сих пор еще любят слезливых писателей осьмнадцатого столетия, восхищаются путешествием в полуденную Россию Измайлова и проливают горячие слезы, читая прекрасную повесть Клушина «Вертеровы чувствования, или Несчастный Маслов». Впрочем, госпожа Суховольская, руководимая своей наставницей Авдотьей Ивановной Сицкой, начинает понемногу привыкать к современной словесности. Она уже редко плачет, но зато часто содрогается и, хотя любит еще по старой привычке кроткие и грустные ощущения души чувствительной, однако ж слушает без отвращения эти несколько грязные, но не менее того гениальные описания житейских мерзостей и, читая «Парижские таинства» Ежена Сю, постигает всю поэзию неистовых страстей, буйного разврата и той разгульной жизни каторжных, пьяниц, разбойников и знатных людей, которые гуляют с ними по кабакам и дерутся на кулачки.
Мадам Григри, француженка лет сорока. Она живет у Сицкой для компании и в то же время исполняет должность экономки.
Лица не говорящие
Три мыслителя. Старшему не более двадцати лет; одеты не очень красиво и даже с некоторым неряшеством. У одного волосы обстрижены в кружок, у другого подковкою, у третьего вовсе не обстрижены, но у всех троих одинаким образом плохо расчесаны и висят как ни попало. Взоры их важны, проницательны и мрачны.
Два гения в зародышах. Также молодые люди, только еще неопрятнее, более растрепанны и смотрят гораздо свирепее.