Москва. Квартирная симфония
Шрифт:
Добавлю только, что за вторую половину беременности, пришедшуюся на лето и первый осенний месяц 1989 года, ни один человек не уступил мне места в общественном транспорте. Столь незначителен был мой живот. Ровно два килограмма, что я успела набрать за восемь месяцев, весила моя новорожденная дочь.
Мы, роженицы, лежали в огромной, человек на десять, палате. Наши дети находились в отдельном боксе. Когда их приносили нам на кормление, моя дочка спала беспробудным сном. Краем глаза я наблюдала за остальными младенцами. Большинство из них производили активные сосательные движения. Другое дело, молоко у мам еще не вырабатывалось, но что-то там уже выделялось, и младенцы вовсю старались получить несколько капель питательной жидкости. Я теребила крохотный носик и бархатные щечки в надежде приложить дочку к груди. Она не просыпалась. Лишь подрагивали ее светлые реснички и скорбной скобочкой опускались уголки губ, точь-в-точь как у мужа, если он бывал чем-то недоволен. Дочку уносили голодной. На третий день нас с ней разлучили. То были страшные минуты и дни моей жизни. Младенцы массово заболели ОРВИ. Иерихонской трубой из коридора прозвучало, что моего ребенка ввиду недоношенности и сложных родов отправляют в перинатальное отделение N-ской больницы. Вылетев из палаты, я кинулась умолять спешившую по коридору громогласную грудастую женщину выписать
За дочкой вот-вот должна была приехать машина скорой педиатрической помощи. Все, чем можно было навредить мне и моему ребенку в здешних стенах, было выполнено с лихвой. Разгромить этот рассадник инфекции, злобы, непрофессионализма, учинить грандиозный скандал, пригрозить судами и прочими кошмарами – вот что требовалось сделать. А у меня не было на это никаких сил. С меня как будто содрали кожу и залепили пластырем рот. Я прилегла в палате на койку. Меня сотрясал озноб. Как три дня назад, когда с непрекращающимися схватками меня бесконечно долго мариновали в коридоре, когда же опомнились («мы думали, ты притворяешься, внимание к себе привлекаешь» – дословная реплика), вконец измочаленную подхватили на каталку, привезли в родовую, в скоростном режиме переложили на родильный стол («дыши, дыши правильно!»), начали производить издевательские манипуляции… Потом накрыли простыней и оставили лежать на родильном столе напротив настежь распахнутого чьей-то варварской рукой окна. Стоял на редкость ледяной конец сентября. За окном обезумевший ветер трепал рано облысевшие деревья, стволы скрипели, ходили ходуном, простыня надо мной колыхалась. Мне было очень холодно и очень плохо. «Закройте, пожалуйста, окно или дайте еще чем-нибудь накрыться», – попросила я акушерку, топчущуюся между медицинским шкафчиком и кувезом, куда поместили дочку. «Не положено, отлежишь сколько надо, не помрешь», – было мне ответом уже из коридора.
В дверь палаты заглянула пожилая морщинистая нянечка, свидетельница нашего с заведующей разговора в коридоре, поманила меня жестом, прошелестев одними губами: «Пошли, мамка, на дочку перед отправкой поглядишь». Похоже, она оставалась здесь единственной обладательницей сердца и души, но ей приходилось тщательно скрывать сей факт от остального персонала. Я сползла с койки, как зомби пошла за нянечкой. Она привела меня в крохотное неопрятное помещение рядом с туалетом, конспиративно поднесла палец к губам: «Жди здесь». Минуты через три она принесла дочку, завернутую в испещренную чернильными штампами полупрозрачную хлопковую пеленку, положила на холодный облупленный столик для пеленания: «Давай разворачивай, проверяй, все у ней на месте-то?» На этот раз дочка не спала, она безостановочно чихала. Я развернула пеленку, смотрела на крохотное тельце с аккуратной, в нежном белом пушке головкой и тонкими, как ивовые веточки, ручками и ножками; у меня брызнули слезы.
– Не дрейфь, мамка, руки-ноги целы, мясо нарастет, девки завсегда живучей парней.
– Как же ее на улицу в такой холод… В одной пеленке… Она же чихает не переставая, у нее из носа течет, – глотала я слезы, – дайте, пожалуйста, хоть что-то, завернуть.
– Сейчас в подсобке списанное посмотрю, только тихо будь.
Нянечка не обманула. Принесла рваное с одного угла, истертое байковое одеяло:
– Поторапливайся, мамка, машина внизу ждет.
Антисанитария? Негигиенично? О чем вы… Спасибо, что не война. Отойдя в угол, я отряхнула тряпье и наспех завернула дочку поверх пеленки.
Аврал уже охватил все отделение. Карантин из просто слова перерос в полный хаос, в броуновское движение персонала по этажу.
– Вона, у входа представитель, – выглянув из нашего укрытия, кивнула нянечка в сторону лестницы и спешно присоединилась к общей беготне.
У двери на этаж топталась девчонка лет восемнадцати в суконной, не по размеру шинели с нашитым на рукав красным тканевым крестом. Она уже получила выписку-направление на моего ребенка, свернув его трубочкой, заложила в огромный шинельный карман. «Девушка, – кинулась я к ней, – машина отапливается?» Девчонка отрицательно мотнула головой. «Хотя бы одеяло у вас там есть?» «Нету», – промямлила она. «Тогда, пожалуйста, держите девочку на руках, пальто у вас вон какое огромное, на двоих хватит, очень прошу, укутайте получше». «Ладно», – кивнула та, забирая дочку. Ее юное нутро не успело испоганиться черствостью и равнодушием. Пока она спускалась по лестнице, я неотрывно смотрела ей в суконную спину и презирала себя за тщедушную слабость, за подчинение обезличенному медицинскому протоколу, за неспособность отменить разлуку с ребенком. Интуиция во мне вопила: «Не отдавай, не отпускай, будет только хуже…» И все равно я стояла как вкопанная… Внизу хлопнула дверь на улицу, будто кто-то невидимый передернул затвор ружья и ткнул мне стволом в спину. Я помчалась в палату. Оттуда просматривался усыпанный жухлыми листьями двор. Прижимая дочку к груди, укутав полой пальто, девчонка забралась в защитно-зеленого цвета «буханку». «Буханка» сдала задним ходом, продемонстрировав облезлый красный крест на боку, и выехала за ворота роддома. С вывернутым наизнанку сердцем я осталась стоять у окна.
Мамки, как звала их моя подельница-спасительница, в скоростном режиме рассасывались одна за одной. Их, счастливиц, выпроваживали домой вместе с детьми. В тот же день, ближе к вечеру, меня в полубезумном состоянии забрала из роддома моя тетя. Узнав от моей работающей мамы, в каком я роддоме, она решила проведать меня, привезла кое-какие вещи. С расширенными глазами она выслушала в пролете между опустевшими этажами мой сбивчивый монолог, коротко скомандовала: «собирайся», отвезла на улицу тогда еще Горького, где у нее была квартира, и оставила у себя ночевать. Тетя была женщиной принципиально бездетной. У нее сложилась оперная карьера, она регулярно летала за границу, одевалась супермодно, лихо водила машину, нередко повторяла, что дети для негров, беременность и любые ее последствия презирала; но она любила меня.
Хорошо, что человеческая память способна вытеснять негативные моменты, когда их слишком много. Я совершенно не помню обстоятельств, по которым мой муж не появлялся все эти дни. Острота роддомовских переживаний быстро заслонилась дальнейшими событиями. По прошествии времени мы так и не поговорили с ним о тех злополучных днях. Теперь, задним числом, я готова найти мужу оправдание. Вот, например: моя мама активно его недолюбливала, считала мой «замуж» роковой ошибкой и принципиально не стала его разыскивать,
Всю бессонную ночь у тети в моей воспаленной голове стучало, как там моя кроха. К утру от переживаний у меня поднялась температура – 39,5. Окатив себя в ванной ледяным душем, я убедила тетю срочно ехать в перинатальный центр и любым способом вызволять оттуда ребенка. Возражать тетя не пыталась. Мы кинули на заднее сиденье ее машины сумку с необходимыми вещами и газанули. Примерно через час припарковались вдоль длиннющего, без единой калитки, больничного забора. Тетя хотела идти со мной. «Подождите лучше в машине», – попросила я. Мне казалось, что она, никогда не имевшая дел с деторождением, не найдет правильных слов для персонала. «Ну как хочешь, смотри в обморок там не грохнись со своей температурой», – дала она мне напутствие. Подстреленной птицей я билась с улицы в наглухо закрытое небольшое оконце – единственную видимую лазейку в больничную вотчину. За забором мне рисовалась обнесенная колючей проволокой бескрайняя мертвая зона. Наконец деревянная створка приоткрылось, в окошке, на мое удивление, появилось живое женское лицо. В эту секунду во мне неудержимым девятым валом поднялось материнское начало. Я вцепилась в створку и закричала: «Девочка поступила вчера, примерно в час дня, фамилия такая-то, отдайте, отдайте немедленно!» «Женщина, ты в своем уме? – пыталась отцепить мои посиневшие пальцы от оконной створки обладательница живого лица. – ребенок в реанимации, терапию нужно довести до конца». «До какого конца?! До какого конца?! До чьего конца?!» – рвался из груди истошный крик моей души. Лишь после того, как, совсем осипнув, я предложила (меня вдруг осенило, что это единственный шанс на спасение) написать расписку об ответственности за жизнь ребенка, сотрудница высунула из окошка голову: «Паспорт с собой?» «Да, да, с собой». Она кивком показала, с какой стороны вход, громко крикнув куда-то в сторону: «Кирилл Иваныч, запусти ее». Бегом обогнув угол забора, минуя турникет с Кирилл Иванычем, я ворвалась в первую металлическую дверь, потом во вторую, в приемное отделение. На посту в эту секунду раздался телефонный звонок. Дежурная сняла трубку, молча выслушала. «Пиши расписку на имя завотделением с указанием полных паспортных данных: “Я, такая-то…”, – но знай, ты сумасшедшая», – сказала она, повесив трубку, и протянула мне в стеклянную прорезь лист бумаги. Трясущейся рукой, не узнавая своего почерка, я частоколом нанизывала строчку за строчкой на выданный лист. Дежурная забрала мой паспорт и заявление, оставив пост, пошла наверх. Минут через пятнадцать мне вынесли мою дочку, завернутую в знакомое байковое одеяло. Съехавший набок, великий ей больничный чепчик не мог скрыть синяков и кровоподтеков на ее висках и темени. Самыми доступными на крохотном теле оказались вены на голове, куда ей вводили препараты. Тогда, наверное, вместе с дочкой мне выдали медицинскую выписку, где были зафиксированы лекарства. Для меня до сих пор остается непостижимым ужасом, как можно было за сутки сотворить такое с младенческой головой. Но главное – дочка была жива, она была со мной…
Едва донося голову до подушки в квартире на «Щербаковской», муж опрокидывался в мертвецкий сон под любой плач нашей дочери. А мне было не до сна. От невозможности нормально дышать дочь захлебывалась круглосуточным плачем. Патронажная сестра районной детской поликлиники бессильно разводила руками, произнося лишь одно слово: антибиотики. Ситуацию спасал извлеченный третьей женой моего отца из позапрошлых времен старый московский педиатр Пал Палыч. Словно восставший из нафталинового сундука, стряхнувший с себя пыльный налет и оросивший лацканы обветшалого пиджака застоявшимся «Шипром», он называл себя «освобожденным детским доктором». Освобожденным в том смысле, что, отдав Филатовской больнице пятьдесят пять лет безупречной службы, он являлся теперь педиатром-корифеем на заслуженной пенсии.
– Ну что ты, Оксаночка, у тебя замечательная девочка. Ладненькая какая. Уверяю, вырастет красавицей, вскружит голову многим кавалерам. Пупочек, гляди, аккуратный, чистенький. Vita – она в пупочке, от него лучики ко всем органам исходят. И никаких антибиотиков не требуется, компрессиками на грудку и спинку обойдемся. Diagnosis bona – curatio bona. (Пал Палыч уважал латинские выражения.)
– Что это значит, Пал Палыч?
– Верный диагноз – верное лечение. Вот что это значит. Главное – не залечить до обморока. Moderatio curatio – умеренность во всем, – поднимал он вверх указательный палец, прикрывая одеяльцем дочку, сначала прослушанную большими невооруженными ушами, ну и, для порядка, древней трубкой-фонендоскопом. Удивительное дело, при нем дочка никогда не плакала, затаив дыхание, во все глаза изучала его лицо и уши. – А пяточки барсучьим жиром, очень хорошо оттягивает, иммунную систему правильно будоражит, тут вот я принес в мензурочке, – отодвинув полу надетого поверх пиджака открахмаленного до колообразного состояния халата, Пал Палыч доставал из кармана брюк пузырек с дефицитным густым белым снадобьем, – только следи, чтоб ни в коем случае ножку в рот не тянула. Натерла ступенки, надела носочки, сразу пеленай. Дальше берешь продезинфицированную клизмочку, смазываешь кончик маслицем, лучше оливковым, и отсасываешь сопельки. Поняла? (Его уменьшительно-ласкательные суффиксы, особенно «клизмочка» и «сопельки», отогревали душу и вселяли оптимизм.) И старайся подольше собственным молочком вскармливать, пусть и сцеженным. Lac matris sacrum est! Материнское молоко – святое дело. Укропную водичку не игнорируй. А сейчас правильный массажик делать научу, вполне справишься сама. – Пал Палыч снова снимал с дочки одеяло, переворачивал ее на живот, производил волшебные поглаживания по ее плечам и спинке, возвращал на спину, пару минут колдовал над ее животом. – Все пройдет, все забудется, sitis vitae magna est! Жажда жизни – великое дело, – приговаривал он магическое заклинание, – попомнишь мое слово, красавицей вырастет. Уж я-то на своем веку повидал их, всяческих, от нуля до восемнадцати».