Мост через бухту Золотой Рог
Шрифт:
А еще мы ходили в зоопарк смотреть на обезьян. У каждой из нас была своя любимая обезьяна — у Резан своя, у Поль своя и у меня, это было обезьянье семейство. Обезьяны беззастенчиво чесались, выискивали друг у дружки блох и смеялись, не боясь, что кто-то увидит, какие у них большие зубы и влажные розовые десны. Чтобы испытать их любовь к нам, мы иной раз быстро-быстро перебегали к другому концу клетки. Они дружно поворачивали головы и смотрели на нас вопросительно.
На заводе, с лупой в правом глазу, я теперь нередко засовывала язык под верхнюю губу, чтобы походить на свою любимую обезьяну Контрольные часы назывались у нас теперь обезьяньими часами, выходные дни — обезьянниками. После работы мы шли сперва в зоопарк и только после, уже затемно, к нашему несчастному вокзалу.
А потом в общитии появилась новая девчонка, по кличке Ангел. Ангел была очень маленькая, когда она стала с нами ходить, мы впервые заметили выбоины на берлинских мостовых
Вместе с Ангелом я пошла в гости к Марте. Марта была немка, такая же маленькая, как и Ангел, и тоже работала на радиозаводе. Она пригласила Ангела к себе домой, жила она в маленьком домишке с палисадником. В домике кроме нее жил еще попугай, то и дело твердивший: «Ты! Ты!» У Марты была крупная голова, вся в белокурых кудряшках, завитых словно они из цемента, и огромная грудь, настолько выпиравшая из бюстгальтера, что на заводе, проверяя лампы, она спокойно ставила их себе на грудь вместо стола. Марта сказала «сись», что означало «садитесь». Вместе с Ангелом они разрезали кекс, который Марта испекла. Пока мы ели, мы то и дело мычали «у-гу» и «м-гу», когда наелись, говорили уже только «уф-ф». Когда попугай верещал свое «ты-ты!», мы смеялись и повторяли вслед за ним «ты-ты!». Потом Марта нас обняла, и мы все вместе мимо чужих палисадников пошли обратно к трамваю, деревья стояли в снегу, кто-то оставил у стены дома лопату, она так к стене и примерзла.
У нашего коменданта-коммуниста был друг, звали его Атаман. Когда мы выходили из автобуса, он протягивал нам руки, чтобы мы не поскользнулись на снегу, мы в ответ хихикали, но руку ему не давали.
— Что, боитесь бриллианты свои потерять? Где ваши бриллианты, девчонки, давайте их сюда!
Всякий раз, завидев нас, Атаман принимался игриво напевать: «Бриллианты, бриллианты, не пора ли вам на фанты…»
А еще он приговаривал: «Бриллианты надо раздаривать, как мелочь».
Однажды, когда мы все вместе шли к остановке, он вдруг заорал: «Девчонки, автобус!» — и кинулся бежать. Мы, разумеется, побежали за ним, но никакого автобуса на остановке и в помине не было.
— Это я хотел посмотреть, прыгают у вас грудки или нет, — объяснил Атаман.
Когда он снимал кепку, от головы его шел теплый дух, как от новорожденного теленка. Сверху падал холодный снег, у нас зуб на зуб не попадал от стужи, но запах от головы Атамана сулил возвращение в жилое тепло. Мы шли за этим запахом, как завороженные. Атаман носил очки, в стеклах которых его глаза увеличивались чуть ли не втрое. На стеклах всегда были налипшие ресницы, но при нас он никогда очки не чистил — возможно, не хотел стирать с них все, что успел в этих очках увидеть на своем веку. Лицо у него было смуглое, почти такого же цвета, как берлинские мостовые. Мало-помалу Ангел повадилась ходить вслед за запахом головы Атамана, а я ходила вслед за Ангелом. Так мы и ходили втроем, причем они вскоре начали целоваться. Когда они целовались, я смеялась, а они, слыша мой смех, тоже смеялись и целовались снова.
В берлинских улицах тогда повсюду зияли бреши: пройдешь мимо дома — а за ним дыра, где обитает только черная ночь, потом снова дом, но из него почему-то растет дерево. Бродя ночами среди этих берлинских дыр, мы, казалось, вот-вот сгинем из жизни. Все трое, Ангел, Атаман и я, мы жались друг к дружке, словно овцы. Казалось,
— Бедный, несчастный старик, — пробормотал Атаман.
Когда деревья кончились, старика повалило в сугроб. Он сидел на снегу, мы подняли его, застегнули на нем пальто. Очки, в которых его глаза казались совсем маленькими, сплошь заиндевели. Мы проводили старика до дому, и он пригласил нас зайти. Большая кровать, ковровое покрытие на полу, кресло. В это кресло он и сел. Ангел, Атаман и я уселись рядком на кровати. На полу между нашими ногами и ногами старика появилась бутылка шнапса. За окном ветер нещадно трепал полотнище защитной пленки, которую рабочие на стройке поленились как следует закрепить. Стекла очков на лице старика постепенно оттаивали. Между кроватью и дверью стол, на столе в тарелочке пожухлое бисквитное печенье. Наверно, всякий раз, надев пальто, старик брал с тарелки бисквит, чтобы прожевать его уже на лестнице. Атаман и старик все чаще наклонялись к бутылке на полу и говорили друг с другом по-немецки. Ангел не могла перехватить взгляд Атамана — ведь тот все чаще склонялся к бутылке и смотрел в основном на старика, что сидел против нас троих в ветхом, замызганном кресле. Поэтому и Ангел вскоре тоже начала наклоняться к бутылке, Атаман глянул на нее и сказал:
— Это не для маленьких.
Старик спросил у Атамана, сколько у нас любовников, Атаман перевел нам его вопрос.
— Нисколько, — ответили мы.
— У каждой молоденькой девушки, — наставительно изрек старик, — есть любовник.
Он повторил эту фразу еще несколько раз, как будто не мог от нее отделаться. И всякий раз, когда говорил, весь передергивался, словно его знобило. Хотя он ведь по-прежнему сидел в пальто, а иней на его очках, что уменьшали его глаза втрое, уже почти совсем оттаял. Вскоре он и вовсе закрыл глаза, но и с закрытыми глазами продолжал громко повторять: «Да-да, да-да». Или еще: «Ну да».
Если бы он там, на своем замусоленном кресле, заснул, мы бы, наверно, встали, выключили свет и ушли. Но он время от времени все повторял и повторял свое «да-да» или «ну да», и свет продолжал гореть, и эти его слова удерживали нас на кровати, где мы все трое сидели рядком. И поскольку уйти мы не могли, Атаман с Ангелом начали целоваться. И так долго целовались, что в конце концов повалились на кровать. Сперва я еще видела их ноги рядом со своими на желтом ковровом покрытии, а потом их ноги выскользнули из ботинок, и рядом с моими ногами остались только ботинки, две пустые пары обуви, а ноги их исчезли, и они любили друг друга прямо у меня за спиной, очень тихо. Пиджак Атамана накрыл лампочку на ночном столике, и тут старик упал на колени у моих ног. На мне были нейлоновые чулки. Он начал лизать эти чулки, вернее, мои коленки под чулками, и то и дело вскрикивал, будто его режут тупым ножом. Колени у меня дрожали, да так сильно, что старик то и дело промахивался и лизал языком воздух, но все равно кричал, а потом вдруг перестал. Он снял с себя очки, протер стекла постельным покрывалом, снова надел. Потом уселся обратно в кресло. Немного погодя он сказал:
— Надоела мне эта симметрия.
С этими словами старик встал, взял часы, что стояли на комоде аккурат посередке, переставил их левее и снова сел. Часы громко тикали, Атаман с Ангелом любили друг друга совсем беззвучно у меня за спиной, часы всё тикали, потом где-то на улице грянули колокола церкви: бим-бам, бим-бам… Часы показывали три минуты четвертого, а колокола только-только отбили три часа. Старик рассердился на свои часы: неточно идут. Он распахнул окно и вышвырнул часы на улицу. Теперь в комнате ничего не тикало, только шуршали на ветру занавески, и вместе с порывами сквозняка в комнату залетал снег. Ангел и Атаман уже тихонько дрожали от холода. Я встала, но у меня почему-то тут же подломились коленки. Ухватившись за жирный подлокотник кресла, я снова поднялась. Подлокотники жирного кресла совсем прохудились, обивка на них протерлась. Должно быть, он всегда вот так сидел, глядя на кровать, а потом, когда ложился, глядел на кресло. Когда выходил за порог, кресло и кровать оставались у него за спиной, когда возвращался и поворачивал выключатель, кресло и кровать его встречали. Атаман с Ангелом оделись и затворили окно. Провожая нас, старик взял с тарелки один из пожухлых бисквитов, сунул в рот и запер за нами дверь. Внизу, в снегу, валялись его часы.