Мост через бухту Золотой Рог
Шрифт:
Вот так женское общитие разделилось еще и на женщин, что намазывают на хлеб семя турецких мужчин, и на женщин, что намазывают на хлеб маргарин обыкновенный.
Но мы пока что вообще никаких турецких мужчин знать не знали. Единственным турецким мужчиной, кого мы знали, был наш комендант — коммунист. Впрочем, вскоре некоторым из наших женщин довелось узнать турецких мужчин, причем с весьма неожиданной стороны. Когда эти женщины возвращались с ночной смены, мужчины подстерегли их на автобусной остановке и самых красивых избили, причем били в лицо. Было темно, лиц их женщины не видели, только слышали голоса:
— Шлюхи, будете знать, как по ночам разгуливать!
С тех пор наш комендант-коммунист каждую ночь выходил к автобусной остановке встречать женщин с ночной смены.
А потом в наше женское общитие все-таки проник мужчина. Однажды ночью мы обнаружили перед дверями общития незнакомого мужчину, он лежал в снегу прямо на пороге. Ширинка у него была расстегнута,
— Эти три девки совсем очумели! — негодовали женщины. — Мы пойдем к директору завода Изуверу.
И потребовали, чтобы Голубка, жена коменданта — коммуниста, вела их к директору и переводила там их возмущенные речи. Комендант-коммунист внимательно их выслушал, потом принялся урезонивать. Впервые он начал свои предложения не словами «сладкая моя» или «сладкие мои», а сказал: «Дети мои». Женщин это настолько потрясло, что они сразу умолкли. А комендант-коммунист собрал нас всех в холле — одних теперь называл «детьми», других «сладкими» — и расселил по комнатам заново. Теперь «дети» стали жить с «детьми», «сладкие» со «сладкими», «ослицы» с «ослицами», а «шлюхи» со «шлюхами».
После чего в нашем женском общитии вдруг стало тихо, как на кладбище: казалось, слышно, как снег падает на улице. В холле не было ни души, только большие часы на стене недоуменно тикали. Снег заметал во дворе огромную мусорную бочку и надпись: «Игры детей во дворе запрещаются». В первые вечера после перераспределения комнат почти никто в холл не выходил. Во всех комнатах женщины перемывали косточки обитательницам других комнат. «Дети» в своих комнатах изображали друг другу «сладких», «ослиц» и «шлюх», «шлюхи», «ослицы» и «сладкие» изображали друг другу «детей». Все наперебой передразнивали выражение лиц, жесты, говор соседок, потешались над тем, как соседки ходят, как едят, и в итоге этих передразниваний все женщины мало-помалу снова стали походить друг на друга. Их лица, повадки и речи вбирали в себя лица, повадки и говоры соседок, постепенно привыкая к ним. «Сладкие» теперь жили в «детях», «дети» поселились в «шлюхах» и «ослицах», и понемногу все снова друг с другом сжились. В автобусе теперь все опять садились вперемешку, на кухне общития кастрюли и сковородки переходили из рук в руки без всякого разбора, и никого не интересовало, кому эти руки принадлежат — «сладким» или «ослицам», «шлюхам» или «детям». Так что вскоре и полкурицы из «Венского леса», и гороховый суп из «Ашингера» никому уже не казались диковиной.
Впрочем, пока остальные осваивали «Венский лес» и «Ашингер», мы, трое девчонок, вместе еще с несколькими женщинами, нашим комендантом-коммунистом и его Голубкой-женой повадились ходить в объединение турецких рабочих, что располагалось в подвальной квартире напротив нашего общития, аккурат между киоском-закусочной с котлетами из конины и Театром Хеббеля. Вот там мы впервые встретили в Берлине турецких мужчин. Мы их, кстати, сперва скорее даже не увидели, а услышали. Они явились нам в голубой дымке, как в грезах или во сне. Ибо в комнате было накурено до синевы. Чей-то мужской голос сказал:
— Друзья, давайте-ка проветрим, а то даже лиц не видно.
Кто-то распахнул дверь, в дверном проеме кружил снег и влажно поблескивала мостовая. Дым постепенно выветрился, но снег в двери остался, словно колышущаяся тюлевая занавеска. Как только мы вошли — в комнате еще ничего нельзя было разглядеть от дыма, — мужчины начали улыбаться. Улыбка не сходила с их губ, пока ветер не выгнал весь дым на улицу. Так что поначалу они даже говорить не могли, только улыбались, трясли головами и смотрели на нас, пока улыбка наконец не перекочевала с их губ в их глаза, и они стали улыбаться нам глазами. Теперь они наконец заговорили. Перехватывали сигарету из правой руки в левую, а правую подавали нам. Рука все еще пахла табачным дымом. Студент с потухшей сигарой в уголке губ сказал:
— Меня зовут Ягмур (Дождь).
Одна из девушек тут же шутливо откликнулась:
— А меня Самур (Грязь).
Эти двое — девушка и молоденький студент — с первого взгляда влюбились друг в друга и уже вскоре курили сообща одну сигарету. В этом турецком рабочем объединении, словно в старом французском фильме, дымили все подряд-у каждого в руках или во рту была сигарета. Маленькая роль, главная роль — не имеет значения, сигарета все делает фотогеничным — кино, ожидание, жизнь. Эти мужчины сели в Турции в автобусы, потом в поезда, потом в самолеты — и прибыли в Берлин. Тут они оказались перед лестницей, верхний конец которой исчезал где-то в небесах. Они взбирались по этой лестнице,
Ягмур (Дождь), единственный студент во всем турецком рабочем объединении, внушал своему собеседнику:
— Ты рабочий, а у рабочего нет родины. Его родина там, где работа, так сказал наш великий турецкий поэт Назым Хикмет. Он тринадцать лет в тюрьме отсидел.
Рабочий, которому Дождь все это внушал, повторил его слова, а потом, подумав, сказал:
— Ты правильно говоришь, брат, мы рабочие, у рабочих нет родины.
Если кто-то заболевал и сидел за столом с температурой, он сам никогда не говорил о себе: «Я болен», это другие говорили о нем: «Он болен».
В турецком рабочем объединении только Дождь и наш комендант-коммунист говорили о себе «я». Они вместе ходили в кино, потом вместе являлись в объединение, и Дождь говорил:
— Я вчера фильм посмотрел, рассказать вам? Фильм называется «Молчание», режиссер Ингмар Бергман.
Потом, на пару, они пересказывали фильм. Рассказывали обычно по очереди, но в какой-то момент один останавливал другого:
— Да нет, не так, дай-ка я расскажу, как я это место понял.
Вот так, постоянно друг дружку перебивая, вырывая друг у друга нить повествования, они нам всё и излагали, и получалось, будто мы видим сразу два фильма. И только в конце, когда пересказ событий был закончен, они приходили к единодушному общему выводу:
— Короче, Бергман хочет сказать, что старушке Европе кранты.
И смотрели на нас с искорками смеха в глазах. Оба курили сигары. Пока один говорил, другой, отрешенно глядя в потолок, пускал колечки дыма, а мы, трое девчонок, старались нанизать эти колечки на свои безымянные пальчики.
Дождь водил заболевших рабочих к врачу, подыскивал для рабочих жилье, писал для них объявления в газеты. У него был друг, бывший крестьянин, ставший теперь рабочим. Он носил очки с толстенными стеклами, звали его Хамза. Вид у него был такой, будто он разгуливает по Берлину со своим осликом. Его жена осталась в Турции, в деревне. Нам он говорил: