Мой дядя – Пушкин. Из семейной хроники
Шрифт:
И Ольга Сергеевна прочла:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,Вхожу ль во многолюдный храм,Сижу ль меж юношей безумных, —Я предаюсь моим мечтам.Кружусь ли я в толпе мятежной.Вкушаю ль сладостный покой,Но мысль о смерти неизбежнойВезде близка, всегда со мной.Я говорю: промчатся годы,И сколько здесь ни видно нас,Мы все сойдем под вечны своды, —И чей-нибудь уж близок час.Гляжу ль на дуб уединенный,Я мыслю: патриарх лесовПереживет мой век забвенный,Как пережил он век отцов.Младенца– Опять-таки за старое, Александр, – сказала мать, тоже, однако, растроганная при чтении этих стихов. – Ну, полно в тридцать-то лет предаваться хандре! Дурь, брат, на себя напускаешь! Ты не кончаешь, а начинаешь жить; поверь, брось твою байроновщину, перемелется, мука будет. Ведь знаю, не пишешь стихи так хладнокровно, как Николай Иванович отчет для Доврэ или итальянский словарь. [85]
– Твой Николай Иванович, – перебил Пушкин, – дальше пыли архивной ничего не видит, и я завидую его философии, но не желал бы все-таки быть на его месте. Быть может, он гораздо меня счастливее; смотрит на жизнь более хладнокровно, потому что копается в мелочах. Как перестанет заниматься мелочами да взглянет на жизнь пошире, то и философию свою иначе построит: захандрит, как я.
85
Отец в том же 1829 г. поднес генералу Доврэ отчет о материалах, собранных им для истории турецких войн, в то же время он составлял итальяно-русский словарь, рукопись которого затеряна впоследствии.
– А пока и благо ему, – возразила Ольга Сергеевна. – Пишет себе без волнений, а у тебя что ни стих, то кровавыми слезами выплакан; эдак себя уходишь; да ты болен, любезный друг! (mais tu es malade, cher ami!) тебя лечить надо.
– Кавказ летом не вылечил, никто не вылечит, – заходил по комнате взволнованный Александр Сергеевич. – Уж не прикажешь ли за коновалом Ивановым послать? Что же? Пошлю за ним; еще скорее на тот свет отправит. Хорошо, что я тебя-то избавил от его когтей (А 1а bonne heure! Je t’ai debarasse de ses grifes). С радостью, впрочем, умру. Боже, какая тоска!
– Перестань говорить глупости, Александр! (Treve de betises, Alexandre!)
– А тут еще, – продолжал дядя свое, как бы не обращая внимания на восклицание Ольги Сергеевны, – меня злят поминутно. Именно, мне ни отдыху, ни сроку (Oui, je n’ai ni repit, ni repos). He говорю уже – извини за выражение, – о подлеце-каналье-критике моей «Полтавы» (Je ne parle plus, veuillez me passer l’expression, de cette lache canaille de cet eplucheur de mots, qui a ravale ma Poltava), – критике, который приплел сюда же такого дурака, как и сам он – Пахома Силыча Правдина. Пошлый, пошлый дурак, вместе со своим Пахомом! (De pair et compagnie avec son Packhom!) He понимаю также, что за плюху закатил тому же зоилу мой Граф Нулин? Верно, «Граф Нулин», получив пощечину от Натальи Павловны [86] , рассердился, да с досады и залепил этому господину, в свою очередь, плюху во все ухо! Les laches, les co-quins!.. (Подлецы, плуты!.. (фр.))
86
См. самую повесть.
– Да полно тебе горячиться! посмотрись в зеркало, ты на себя не похож.
– Не говорю больше об этих бездельниках (Je ne parle plus de ces faquins), черт с ними, – горячился все более дядя, – но не поверишь, как у меня рука чешется на газетных шпионов! Вообрази, эти господа, точно беззубые старые сплетницы, трескающие (qui bafrent) с утра до вечера с соседками вонючий кофей, – мне и на Кавказе не давали прохода, а следили за мной по пятам. Добро бы сплетничали на меня наемники (les mercenaires) петербургских или московских газет из-за лишнего гривенника, а тут и тифлисская газета подсылала мне своих алгвазилов с расспросами: когда я и сколько раз намерен чихнуть в Тифлисе, в Кизляр ли, в Астрахань ли уеду, скоро ли потом проберусь смотреть Кузнецкий, что ли, мост, набережную ли нашей Фонтанки, а потом и затрезвонили в газете: «Пушкин сегодня здесь, завтра там». Важное, нечего сказать, дело, где чихаю и сморкаюсь!
– Позволь тебе на это сказать, что и ты странен, Александр. Мне, кажется, напротив, тебя должно бы радовать, что тобой все интересуются, а не злить. Полно
Александр Сергеевич не признался: напротив, еще больше расходился, и продолжал:
– Эти господа не только стали печатать, куда выеду и что буду делать там-то и там-то, но протрубили, что я, как слышно (от кого слышно?), очень много написал, а когда сюда возвращусь, сейчас же выпущу им стихи на потеху. Как бы не так! Конечно, много писал, но никому не говорил, что писал. Пусть себе стучат языками и щелкают перьями, а я – вот им и нос – ничего до поры до времени печатать не буду.
И действительно, все, что сочинил Пушкин во время пребывания на Кавказе и в Азиатской Турции, появилось в печати гораздо позднее его возвращения в Петербург, и, если только не ошибаюсь, в конце 1830 или даже в начале 1831 года.
Не привожу в моей хронике списка произведениям моего дяди за 1829 год. Всякому, кто знаком с жизнеописаниями Пушкина и интересуется бессмертным поэтом, должно быть известно, что именно он писал в эту эпоху и в Петербурге, и на Кавказе. Скажу только, что все произведения за 1829 год дядя прочел сестре, спрашивая ее мнения о каждом из них. Мать, одобряя все безусловно, отдавала, однако, предпочтение «Кавказу» («Кавказ подо мною, один в вышине стою над снегами у края стремнины…»), «Воспоминаниям в Царском Селе» («Воспоминаньями смущенный, исполнен сладкою тоской…») и «Олегову щиту».
Об этом последнем произведении дядя говорил моей матери:
– Знаешь, Ольга, что в «Олеговом щите» я в самом деле, по твоему выражению, «покривил душой», и не поверишь, как мне, русскому человеку, было обидно, когда наша славная армия, после чудесного, беспримерного в истории перевала чрез Балканы, забастовала в Адрианополе, откуда в Константинополь рукой подать. Были бы наши в Константинополе – песня вышла бы у меня совсем другая. А тут я сострил поневоле bonne mine a mauvais jeu (хорошую мину при плохой игре (фр.)), да закрылся щитом Олега, pour acquit de ma conscience patriotique (ради очистки моей патриотической совести), а бедному Олегову щиту – которого мейнгерр Дибич и во сне не нюхал – думаю, и в голову не приходило останавливать нашу рать перед Стамбулом; остановил ее не щит, а остановили господа дипломаты.
Не могу затем не записать в эту хронику строфу, раскритикованную таким образом самим же автором:
Настали дни вражды кровавой;Твой [87] путь мы снова обрели;Но днесь, когда мы вновь со славойК Стамбулу грозно притекли,Твой холм потрясся с бранным гулом,Твой стон ревнивый нас смутил,И нашу рать перед СтамбуломТвой старый щит остановил.Глава XVI
87
Олега.
В декабре 1830 года, а также и в первые зимние месяцы следующего, 1830 года, дядя Александр стал заходить по вечерам к моим родителям чаще, не ограничиваясь уже утренними беседами. Мать встречалась с ним и в доме родителей, которых она посещала, скрепя сердце, так как Надежда Осиповна ненавидела зятя.
Отношения между моим отцом и дядей Александром Сергеевичем с внешней стороны казались весьма хорошими, но до родственной, теплой искренности и до местоимения «ты», которое так щедро любил раздавать Пушкин, дело никогда у них не доходило; причина отсутствия такой сердечности кроется в совершенной противуположности личных характеров, а литературная деятельность шурина и зятя не послужила между ними общим знаменателем. Отец, любивший музыку и понимавший толк в живописи, никогда не писал стихов, разве шуточные, под веселую руку, предпочитая именно – как дядя выразился – копаться в исторических и филологических исследованиях, рыться в архивной пыли да писать журнальные статьи; следовательно, не мог заменить Александру Сергеевичу ни Дельвига, ни Жуковского, ни Плетнева, ни даже Соболевского. Кроме того, взгляды на жизнь Николая Ивановича и Александра Сергеевича были тоже диаметрально противоположны. Александр Сергеевич считал моего отца мелочным педантом (un pedant vetillieux), с немецкой закваской, унаследованной от его матери-немки, а отец, с своей стороны, не мог сочувствовать африканским порывам шурина, говоря, что заниматься своими нервами – бесполезная трата времени; хотя отец и был вспыльчив, вследствие чего тоже имел три дуэли, но после поединков от души мирился с противниками, даже дружился с ними; никогда не злобствовал, был всегда обходителен, вежлив со всеми, а позволять себе во время спорных бесед насмешки над оппонентами, пускаясь в личности, – в особенности в присутствии дам, – он считал делом просто неподходящим и смолоду держался правила щадить самолюбие других; так однажды он сказал мне, не помню по какому случаю: «Si tu te piques d’etre gentilhomme et chretien, mon bon ami, n’attaque jamais l’amour-propre d’autrui». [88]
88
Если ты претендуешь быть дворянином и христианином, мой дорогой друг, никогда не задевай самолюбия другого (фр.).