Мой муж Сергей Есенин
Шрифт:
Я рассказала Лоэнгрину о том, что отправила Августина в Женеву и что очень беспокоюсь за судьбу школы, и он со свойственным ему необыкновенным великодушием послал телеграфный перевод, достаточный для переезда школы в Нью-Йорк. Но увы, для части моих учениц деньги пришли слишком поздно: всех младших девочек родители взяли домой. Это раздробление школы, которой я посвятила многие годы работы, причинило мне сильную боль, но приезд Августина и шестерых старших детей меня немного утешил.
Настроение Лоэнгрина не изменялось, он был добр и великодушен, и ничто не казалось ему слишком хорошим для меня и для детей. Он нанял большое ателье в Медисон-сквер-гарден, и там мы работали каждый день. По утрам он
Но по мере того как проходила суровая нью-йоркская зима, здоровье мое стало ухудшаться, и Лоэнгрин предложил мне поехать на Кубу, дав мне в спутники своего секретаря. О Кубе у меня сохранились самые восхитительные воспоминания. Секретарь, молодой шотландец, был поэтом. Мое здоровье не позволяло мне танцевать, и мы провели три недели в Гаване, разъезжая по побережью и любуясь живописной природой. Помню один трагикомический случай. Приблизительно в двух километрах от Гаваны находился старинный дом, окруженный высокой стеной и занятый убежищем для прокаженных.
Стена не была достаточно высока, чтобы скрывать от нас ужасные человеческие маски, изредка глядевшие оттуда. Власти поняли, что такому учреждению не место рядом с модным зимним курортом, и решили перенести лепрозорий в другое место. Но прокаженные отказались подчиниться: они хватались за стены и за двери, влезали на крышу и крепко за нее цеплялись; прошел слух, что некоторые из них бежали в Гавану и там спрятались. Перевозка этого приюта для прокаженных напоминала мне странную, жуткую пьесу Метерлинка.
Я посетила однажды жилище представительницы одного из местных самых древних родов, имевшей странное пристрастие к мартышкам и гориллам. Сад при старом доме был наполнен клетками, где жили любимцы этой дамы. Ее дом был интересен для всех. Хозяйка принимала гостей с самым широким гостеприимством, встречая их с мартышкой на плече и держа гориллу за руку. Звери эти были самыми ручными в ее коллекции, но другие, сидевшие в клетках, не были столь безобидны, и когда кто-нибудь проходил мимо них, трясли решетки, кричали и скалили зубы. Я спросила, не опасны ли обезьяны, на что хозяйка небрежно заметила, что они нисколько не опасны, если не считать того, что изредка вырываются из клеток и душат садовника. Это сообщение меня несколько взволновало, и я обрадовалась, когда наступило время отъезда. Самое странное — это то, что эта женщина была очень красива, с большими, выразительными глазами, на редкость умна я начитанна и собирала в своем доме все наиболее яркое из мировой литературы и искусства. Чем же объяснить ее нелепое пристрастие к мартышкам и гориллам? Она мне сообщила, что завещала всю свою коллекцию обезьян Пастеровскому институту для производства опытов лечения рака и туберкулеза, что, по-моему, является довольно странной манерой выражать свою любовь после смерти.
У меня осталось еще одно интересное воспоминание о Гаване. Как-то в праздник, когда все кабаре и кафе кипели жизнью, мы отправились около трех часов утра в типичное гаванское кафе после нашей ежедневной поездки по пампасам и берегу моря. Здесь был налицо обычный подбор морфиноманов, кокаинистов, курильщиков опиума, алкоголиков и других отверженных. Мы заняли место за маленьким столиком в накуренной, тускло освещенной комнате с низкими потолками. Мое внимание было привлечено бледным человеком с ввалившимися щеками, свирепыми глазами и видом существа, преследуемого галлюцинациями. Он дотронулся длинными тонкими пальцами до клавиш рояля, и к моему удивлению, раздался прелюд Шопена, сыгранный с удивительным пониманием и талантом. Я некоторое время слушала молча, а затем подошла к нему, но в ответ услышала только несвязные слова. Моя попытка
Спустя немного времени я с моим другом поэтом села на пароход, шедший во Флориду, и высадилась в Пальм-Бич, откуда послала телеграмму Лоэнгрину, который присоединился к нам.
Самый тяжелый период большого горя не тогда, когда наносится первый удар, вызывающий нервное напряжение, парализующее скорбь, но период, наступающий значительно позже, когда окружающие начинают говорить: «О, она все забыла!» Или: «Теперь она успокоилась, она пережила». Когда во время веселого обеда ледяная тоска сжимает сердце или огненные когти страдания впиваются в горло. Лед и пламя, ад и отчаяние затемняют ум, и человек с бокалом шампанского в руке пытается заглушить свое горе, лишь бы забыться.
Я дошла теперь именно до этого состояния. Все друзья говорили: «Она забыла, она успокоилась», а между тем вид ребенка, входящего в комнату и зовущего мать, раздирал мое сердце на части и вселял в мое существо такую тоску, что мозг мог только стремиться к забвению и мечтать о Лете. И из этих нечеловеческих мук я пыталась создать новую жизнь, создать искусство. Как я завидую смирению монахинь, которые ночи напролет шепчут беспрерывные молитвы перед гробом чужого человека, Такой темперамент — мечта артистки, которая протестует: «Хочу любви, любви, хочу создать радость!» Какой ад!
Лоэнгрин привез с собой в Пальм-Бич американского поэта Перси Маккэй и однажды, сидя вместе с нами на веранде, набросал план будущей школы в соответствии с моими идеями. Он между прочим сообщил, что приобрел Медисон-сквер-гарден как место для школы. Хотя я восторженно относилась к проекту школы вообще, но не хотела начинать дело в таком широком масштабе во время войны, и это в конце концов до того рассердило Лоэнгрина, что по нашем возвращении в Нью-Йорк он с обычной несдержанностью уничтожил купчую на Гардене.
30
В начале 1917 года мне пришлось гастролировать в опере «Метрополитен». В то время я верила, как и многие другие, что осуществление надежд всего мира на свободу, возрождение и культуру зависело от победы союзников, и поэтому по окончании каждого спектакля я танцевала «Марсельезу», на которую публика смотрела стоя. Это не мешало мне включать в программу музыку Рихарда Вагнера, и я думаю, со мной согласятся все разумные люди, что бойкот немецких артистов во время войны был несправедливым и глупым.
В день, когда стало известно о русской революции, все поклонники свободы были охвачены радостной надеждой, и в тот вечер я танцевала «Марсельезу» в том настоящем первоначальном революционном духе, в каком она была написана. Вслед за ней я исполнила «Славянский марш», в котором слышны звуки императорского гимна, и изобразила угнетенного раба, согнувшегося под ударом бича. Этот диссонанс, вернее, расхождение жеста с музыкой, вызвал бурю в публике.
Странно, что на протяжении всей моей артистической карьеры меня больше всего привлекали отчаяние и бунт. В красной тунике я постоянно изображала революцию и звала униженных к оружию.