Мой Петербург
Шрифт:
К концу XIX века Петербург вдруг очень постарел. Как будто не два века жизни и мысли этого города прошло, а тысячелетие. Это чувствовали все, кто жил тогда в северной столице. «Мы считаем на годы, — писал Мандельштам, — на самом же деле в любой квартире на Каменноостровском проспекте время раскалывается на династии и столетия». Какая-то странная усталость охватила всё существование Петербурга. «Миры летят. Года летят. Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз…» (А. Блок).
Писатели, художники, поэты с особой остротой
Все наши часы — это только игрушки: верных часов ни у кого нет. Час, год сегодня — совсем другая мера, чем вчера, и мы не чувствуем этого только потому, что, плывя по времени, не видим берегов. Но искусство всегда зорче нас. И в искусстве каждой эпохи отражена скорость эпохи, скорость вчера и сегодня.
Мы это видим, вглядываясь в портреты, выполненные в начале XX века Юрием Анненковым. В этих портретах писателей, политиков, музыкантов есть ощущение необычайной стремительности, динамичности наступившей эпохи; в них чувство времени доведено до сотых долей секунды.
Но был в петербургской жизни на рубеже веков недолгий период, когда петербуржцы различали бесчисленные оттенки времени. Наступало раннее утро, потом оно скатывалось в полдень, в день, вечерело, медленно проступали сумерки… Есть картина художника Головина, написанная в те годы, она называется «Времена дня». Оттенки течения жизни, времени остались в музыке той поры, в поэзии; они окаменели и застыли в формах модерна.
Девятнадцатый век перешагнул свой рубеж. Он ещё длился какой-то десяток лет. Первая мировая война оборвала его резко.
В предисловии к поэме «Возмездие» Александр Блок писал: «Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб». Действительно, ямбом отдавался шаг марширующих по городу солдат, ямбом отстукивали колёса эшелонов, увозивших их на фронт.
Петербург, ставший в эти годы Петроградом, оказался роковой точкой эпохи. Время теперь словно закручивалось в спираль, сжималось до крайних пределов, чтобы потом, развернувшись, всей силой ударить по прошлой жизни. Оно уже не имело оттенков и полутонов, как в период модерна; время отлилось в единый монолит. Неудивительно, что многие часы остановились, и оборвалась петербургская традиция отмечать полдень выстрелом из пушки. Начинался трудный, немыслимый период истории города, и время проявляло себя самым причудливым образом.
Давно ушла в прошлое деловитость Петербурга, не это отличало теперь горожан.
Холодок щекочет темя, И нельзя признаться вдруг, — И меня срезает время, Как скосило твой каблук, —писал в эти голы Мандельштам. Это был какой-то оползень Времени, придавивший
Так, в самый страшный петроградский голод к Горькому пришёл композитор Глазунов, директор консерватории… Виктор Шкловский запомнил их разговор о хлебных пайках для музыкантов:
«— Да, — говорит Глазунов, — нужен паёк, хотя наш претендент очень молод… год рождения — 1906-й.
— Скрипач или пианист? — спрашивает Горький.
— Композитор.
— Сколько же ему лет?
— Пятнадцатый. Сын учительницы музыки… Он принёс мне свои опусы.
— Нравится?
— Отвратительно… Но дело не в этом, время принадлежит этому мальчику, а не мне. Мне не нравится. Что же, очень жаль… Но это и будет музыка, надо устроить академический паёк.
— Записываю. Так сколько же лет?
— Пятнадцатый.
— Фамилия?
— Шостакович».
Петербургское время теперь текло исподволь. Переставший быть столицей, дважды поменявший имя, город, казалось, утратил смысл своего существования. Он медленно погружался в грядущее со своей тайной сфинкса. В его улицах, в зданиях, утративших также своё назначение, разыгрывалась новая жизнь. Время мерилось пятидневками, пятилетками, новыми лозунгами, новыми идеалами. Но каменное пространство Петербурга кое-где образовало как будто колодцы времени, где отстаивалось блистательное прошлое этого города. И многие приникали к этим колодцам, утоляли жажду, переводили дыхание.
Столице не бывать уже столицей. Она в чулане времени пылится, как старые часы с внезапным боем, который будит тех, чьё роковое дыханье над Невой клубится…Но в 20-е годы сгорели не все книги, и не вымер университет, Академия наук, не все шедевры были распроданы из Эрмитажа, не ушла музыка из стен консерватории, из концертных залов… Опять задымили заводские трубы. Двадцатое столетие испытывало этот странный, эфемерный, вневременной город. Частная жизнь горожанина растворялась в его пространстве.
Я тороплюсь — дай угол для любви. Кощунствую — дай для бумаги уголь. И — чтоб не слышно было, как на убыль идет наш век, — часы останови.Время остановилось в ленинградскую блокаду. Оно сочилось по капле, и за каждое его мгновение тысячи ленинградцев платили жизнью. Но может быть, именно в это апокалиптическое время сквозь тление стал отчётливо проступать вечный город, не порывающий с историческим временем, но господствующий над ним.