Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
Шрифт:
История историей, война войной, Пенза Пензой.
Третий месяц мы ходим в театр, в кинематограф и гуляем по левой стороне Московской улицы всегда втроем: я, Тонечка Орлова и ее лучшая подруга Мура Тропимова.
О Тонечке я уже написал венок сонетов. Я сравнивал ее с июльским пшеничным колосом.
А ее лучшая подруга — коротенькая, широконькая, толстоносенькая и пучеглазая.
— Толя, подождем Муру, — лукаво говорит Тоня.
Я отдуваюсь:
— Уф!
— Но она очень веселая, добрая и совсем
— Согласен, согласен.
«Лучшую подругу» я ненавидел лютой ненавистью только за то, что Тоня без нее шагу не делала.
— Мурка Третья!.. Прицеп!.. Хвост!
— Что это вы там бурчите?
— Так. Несколько нежных слов о Мурочке.
И спрашиваю себя мысленно: «Почему у всех хорошеньких девушек обязательно бывают «лучшие подруги» и обязательно они дурнушки? Что за странное правило почти без исключений?
Хитрость?… Случай?… Ох, нет! Только не случай!.. Расчет, расчет!.. Математически точный женский расчет».
Вдруг у Мурки Третьей стрептококковая ангина. Температура сорок и пять десятых. Я сияю. Я танцую. Я на седьмом небе.
— Вы, Толя, ужасный человек!
— Чудовище!.. А вы знаете, Тонечка, что сказал Стендаль о влюбленных?
— Нет, не знаю.
— «Влюбленные, — сказал он, — не имеют друзей».
Идет снег.
Мы целуемся на Поповой горе под деревом, пушистым, как седая голова нашего гимназического попа, когда он приходит на урок прямо из бани.
Мы целуемся.
Тонечка шепчет, закрыв глаза:
— Милый!..
— Милая! — шепчу я с открытыми глазами.
И, взявшись за руки, со смехом бежим вниз, квартал за кварталом, чтобы целоваться под самыми окнами Сережи Громана. Он ведь очень нравственный юноша и принципиально возражает против «легкомысленных поцелуев».
— Безыдейные, Сережа? Ведь поцелуи тоже должны быть идейные? С плехановским направлением?
— Я говорю серьезно, Анатолий.
И он сердито надувает губы.
Опять забегу вперед: в восемнадцатом году Сережа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему, бедняге, на многое в жизни приоткрыла глаза. Даже слишком приоткрыла. Что я, целовавшийся на Поповой горе с «открытыми»! Куда мне! Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в «Стойле Пегаса» ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала. Ко всему прочему.
Вот и окна громановской квартиры.
Тонечка томно шепчет:
— Милый!..
— Милая!..
Моя первая пензенская любовь не изобиловала длинными разговорами.
— Толя, побежим целоваться перед окнами нашей гимназии!
Эта мысль приводит меня в восторг:
— Есть, Тонечка!
И снова бежим, взявшись за руки.
— Стоп!
Тонечка уже закрыла глаза.
До войны «абитурьенты», как называли тогда гимназистов последнего класса, строили всевозможные планы и пытались заглянуть в будущее.
А теперь?
«Ах, — сказал бы Николай Васильевич Гоголь, — все пошло, как кривое колесо».
Какие теперь планы? Какое будущее?
Вот оно, как на ладони: окончание гимназии без выпускных экзаменов, школа прапорщиков, действующая армия.
А уж разговаривать будем после войны, если только не угодим в братскую могилу. Впрочем, господа офицеры не без комфорта лежат в земле под собственным березовым крестом, если, на счастье, имеются березы поблизости. Лежат в собственной яме с нежно-розовыми червями.
Тонечка сжимает мою руку:
— Я пойду сестрой милосердия на тот фронт, Толя, где вы будете драться с немцами.
— Драться?
И убежденно повторяю слова отца:
— Я, Тонечка, не очень люблю убивать людей.
— Все равно придется.
— Вероятно.
Потом она задает мне важный вопрос:
— Толя, а какая любовь самая большая?
— Последняя.
— Почему?
— Потому, Тонечка, что всякая настоящая любовь кажется нам последней.
4
Отец спросил:
— Толя, ты бывал в шантане?
— Нет.
— Хочется пойти?
— Не прочь.
— Ну что ж, сегодня суббота, завтра гимназии нет, тебе можно поспать вдосталь. Пойдем в кафешантанчик.
— А меня из гимназии за это не выгонят?
— Авось не попадемся. В форме-то, конечно, не пустят. Обряжайся в мое.
— Можно, папа, в синюю тройку с искоркой?
— Валяй. И в демисезонное. Сегодня не холодно. Роста мы уже одного, да и в плечах тоже.
Наш пензенский кафешантан носил гордое имя «Эрмитаж». Помещался он на Московской, в том же квартале, что и Бюро похоронных процессий.
Половина двенадцатого мы сидели за столиком в общей зале, забрызганной розовым светом электрических лампионов, как пензяки называли тюльпановые люстры. В углах стояли раскидистые, мохнатые пальмы, такие же, как в буфетах первого класса на больших вокзалах. Но не пыльные. Стены были оклеены французскими обоями в голых улыбающихся богинях с лирами, гирляндами цветов вокруг шеи и какими-то райскими птицами на круглых плечах. Все богини, как по команде, стыдливо прикрывали левыми ручками то, что полагалось прикрывать после изгнания из рая.
Зал заполняли офицеры, преимущественно Приморского драгунского полка, черноземные помещики, купцы и «свободная профессия» — так величал простой люд врачей и адвокатов. Немногие явились с женами в вечерних платьях провинциального покроя.
Отец заказал бутылочку «Луи Редера». Во время войны был сухой закон, и шампанское нам подали в большом чайнике, как Кнурову и Вожеватову в «Бесприданнице».
Я был торжественно-напряженным и чувствовал себя, как в церкви на заутрене в светло-Христово Воскресенье.