Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
Шрифт:
— Тебя это удивляет?
— Ну, как-никак — присяжный поверенный, оратор, именьице уже заработал и четырехэтажный каменный дом.
— Видишь ли, я давно убедился, что процент дураков во всех профессиях примерно один и тот же.
— Не понимаю.
— Ну, допустим, если ты возьмешь десять министров — добрая половина обязательно дураки. Десять купцов — пропорция та же. Десять полотеров или дворников — картина не изменилась. Десять миллионеров, десять бедняков — тот же закон природы. Совершенно железный закон.
— Парадокс, папа?
— Избави меня Бог!
Действительно, на этот
— Поэтому, мой друг, вероятно, Герцен и советовал считаться с глупостью как с огромной социальной силой.
И, сняв пенсне, презрительно добавил, продолжая думать о Роберте Георгиевиче:
— Н-д-а-а, патриот Российской империи!
И так как у нас в доме было что-то вроде семейного культа Вильяма Шекспира, заключил цитатой из него:
Он уверял, что если б не стрельба,То сам бы, может быть, пошел в солдаты.Я представил себе эту картину: Роберт Георгиевич в бескозырке набекрень и с винтовкой на плече — «шагом марш!..».
И в голос рассмеялся.
— Ты что?
— Да так, папа. Обожаю Шекспира. До чего ж умен!
А напоследок, как всегда в те недели, мы поговорили о русской интеллигенции.
— Вот, — сказал отец, — к примеру, Марго. Через каждые десять фраз у нее: «Мы — русская интеллигенция!», «Мы — образованные люди!». Ну какая она, в сущности, «мы — интеллигенция!», какая — «мы — образованные люди!»? Да что она знает, эта барыня, толстокожая, как плохой апельсин? Что у нее после гимназии осталось в голове? Что помнит? Ну, скажем, о древних римлянах? Да кроме того, что Нерон ради красивого зрелища Рим поджег, ничего она больше не знает, ничего не помнит. Ну, разве еще, что римляне на пирах для облегчения желудка вкладывали два пальца в рот и тошнились. Вот и все. Вот и все ее познания о римлянах. И о древних афинянах не больше, и о французах средневековья, и о Пушкине. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» И — тпру! А ведь таких у нас интеллигентов, как Марго, — девяносто процентов.
— Это твое общество, папа, — уколол я.
— Увы! Но остальные десять процентов нашей интеллигенции, пожалуй, даже получше, пошире будут, чем европейские. А почему?
— Ну-с?
— Да потому, что мы не можем сразу заснуть, как легли в постель. Нам для этого необходимо с полчасика почитать. Это убаюкивает. Сегодня полчасика, завтра, послезавтра… так из года в год. Глядь, и весь Толстой прочитан, и весь Достоевский, и весь Чехов. Даже Мопассан и Анатоль Франс. Вот мы и пошире и поначитанней французов и немцев. Те засыпают легче.
— Что-то, папочка, ты сегодня ядовит.
— Ага, — усмехнулся он, — как змий библейский. Только малость поглупей.
— Кокетничаешь, папочка.
— А что делать?
Под самым потолком плавали голубовато-серые облака папиросного и сигарного дыма. Как нетрудно догадаться, «Гавану» курил знаменитый присяжный поверенный. Это импонировало его клиентам. Вторые рамы еще не были вставлены.
Я подошел к окну и распахнул его настежь. В беззвездную ветреную
7
Чехословацкие белые батальоны штурмовали город.
Заливая свинцом близлежащие улицы, они продвигались от железнодорожной насыпи обоих вокзалов: «Пенза 1-я» и «Пенза 2-я», — то есть от пассажирского и товарного.
Падали квартал за кварталом, улица за улицей.
Настенька ходила хмурая.
— Одолевают, сукины сыны. Ох, одолевают!
Отступающие красноармейцы втащили пулемет на чердак нашего дома.
Мы только что пообедали. Вдвоем. Сестра гостила у подруги где-то на Суре. Отец аккуратно сложил салфетку, проткнул ее в серебряное кольцо с монограммой и встал из-за стола:
— Спасибо, Настенька. Спустите, пожалуйста, шторы у меня в спальной.
— Сию минуточку, — ответила она шепотом.
После первых же орудийных выстрелов Настя почему-то стала говорить шепотом и ходить на цыпочках.
— Я прилягу на полчасика, — сказал отец, развязывая галстук.
Мне думается, что, если б даже мир перевернулся вверх тормашками, отец все равно после обеда прилег бы вздремнуть «на полчасика».
Кстати, я полностью наследовал эту его привычку: говорю те же слова и так же развязываю галстук, перед тем как растянуться на тахте.
Настенька подала ночные туфли, вышитые бисером:
— Отдыхайте, барин. Все приготовлено, — опять прошептала она.
— Пожалуйста, Толя, не вертись возле окон.
— Хорошо.
— Пуля — дура, как тебе известно.
Отец притворил за собой дверь спальной.
— Тут из пушков по нас стреляют, а они спать. Бесстрашные какие-то.
— Спускайтесь, Настенька, в подвал, — предложил я.
— Да нет, у меня посуда не вымыта.
Она прошла в кухню на цыпочках.
Артиллерийский, пулеметный и ружейный огонь усиливался с каждой минутой. Я нашел в ящике письменного стола перламутровый театральный бинокль и, протерев стекла замшевой полоской, засунул его в нижний карман френча.
— Куда это вы собрались, Анатолий Борисович?
— В театр, Настенька. Сегодня очень интересный спектакль у нас в Пензе. Бой на Казанской улице.
— А что на это барин скажут?
— Ничего не скажет. Папа уже спит.
В задний карман синих диагоналевых бриджей я положил маленький дамский браунинг. Его пульки были величиной с детский ноготь на мизинце. Более грозного оружия в доме не оказалось.
— Пойду все же прислушаюсь. А вдруг барину не спится.
— Этого быть не может. Дайте-ка мне, Настенька, папирос побольше… для товарищей.
Вернувшись с папиросами, она прошептала:
— Уснули. Как безгрешное дите, посапывают.
— Вот и превосходно.
Со спокойной душой я полез на чердак защищать социалистическую революцию. Красноармейцы почему-то не послали меня к черту. Только один — большой, рыжебородый, с отстреленным ухом — добродушно пошутил, остужая пулемет из Настиного зеленого ведра:
— И бородавка телу прибавка.
— Это точно! — поддержал его молодой пулеметчик.
И закурил мою папиросу.
Вдруг снизу, с улицы донесся голос отца: