Мой золотой Иерусалим
Шрифт:
— Я знаю, — ответил Мартин. — Но ей нравится, когда ей действуют на нервы.
— На тебя это не распространяется, — возразила Клелия.
— Ну, зато она Джеймса любит, — сказал Мартин.
— Еще бы она его не любила, — ответила Клелия. — Можно подумать, что есть за что не любить! Она всех детей любит, она вечно около магазина в чужие коляски заглядывает. Но это еще не значит, что можно пользоваться ее слабостями.
— Она сама не маленькая, — возразил Мартин. — И если она говорит, что рада ребенку у себя в доме, то почему я должен оскорблять ее своим недоверием?
— Ты просто лицемер, — сказала Клелия. — Ты отлично знаешь, что она усиленно радуется Джеймсу, только чтобы тебя не обидеть. Ей в следующем году пятьдесят стукнет, она
— Какая ей разница, обидит она меня или нет? — поинтересовался Мартин.
— Ради Бога, не вздумай воображать, будто это как-то связано с твоими достоинствами; мама всегда старается никого не обидеть, она просто чокнулась на этом, она — сама жертвенность; и не мешало бы тебе знать, очень не мешало бы тебе знать, что чем больше ей человек не-при-я-тен, чем больше он ее раз-дра-жа-ет, тем усиленнее она старается его не о-би-деть; по сути дела, если кто и слышал от нее резкое слово, так только папа, Габриэль или я, то есть те, кто ей по-настоящему дорог — потому она с нами и не миндальничает. Боже мой, Клара, как ты все это слушаешь; у тебя, верно, уши вянут со скуки. Пошли в конец сада, посмотришь, какую жуть нам Мартин навязал.
— Мне не скучно, — честно сказала Клара. — Для меня все это очень поучительно.
— Поучительно. Поучительно… — произнесла Клелия. — Не нравится мне это слово. Я не хочу, чтобы ты меня изучала, я не хочу тебе разонравиться.
— Чем больше тебя изучаешь, — сказал Мартин, беря Клелию под руку, — тем ты только милее. Чем больше тебя видишь…
— Ой, отстань, — поморщилась Клелия, отстраняясь от него, и, разбежавшись по короткой зеленой травке, почти мастерски сделала колесо. — Клара, а ты можешь?
— Могу, — ответила Клара, — но не буду, у меня юбка задерется.
Она чинно последовала за Клелией в глубь сада. Там, в конце лужайки, были солнечные часы; время они показывали правильное.
— Всегда смотрю и поражаюсь, — сказала Клелия. — Хоть бы раз солнце ошиблось!
За солнечными часами росли деревья, некоторые цвели; короткая тропинка уводила в обманчивую, несуществующую глубину, и там, в нескольких ярдах от высокой кирпичной стены, огораживающей сад, в углублении стояла скульптура. Она стояла в тесном окружении деревьев, которые, словно ивы, свешивали на нее пряди ветвей. Скульптура была бронзовая — частично, и позеленевшая бронза напоминала зеленую кору.
— Мы старались ее спрятать, — смеясь, сказала Клелия, — потому сюда и пристроили, от глаз подальше. Она совершенно безобразная, если честно. Просто здесь не очень видно. На самом деле это никуда не годится.
— Я бы не поняла, хорошо это или плохо, — призналась Клара. — С виду очень симпатично, среди листвы. — Она разглядывала скульптуру, радуясь, что ей подсказали, как к ней относиться: сама она ничего не видела, кроме сооружения в пять футов высотой, на каменной глыбе, с какими-то отверстиями и простертыми руками.
— Загляни, — сказала Клелия. — Загляни внутрь, в дырочку.
Клара подошла и приникла глазом к отверстию: внутри печально плыла утопленница, водоросли и апельсин.
— Как странно, — сказала Клара, отступив. — Знаете, а мне нравится. Но как внутри получилось такое огромное пространство? Кто все это придумал?
— Пространство внутри — это за счет зеркал, — сказал Мартин.
— А сделал это, — продолжала Клелия, — один ужасный француз, его открыл Мартин — верно, дорогой? Хотя нужно отдать тебе должное, радость моя, — и она любовно обняла Мартина за талию, — за те годы, что мы знакомы, это у тебя единственное серьезное несчастье. — Она обернулась к Кларе: — На самом деле у него замечательный вкус. Просто замечательный.
— Француз был такой милый, — сказал Мартин. — Ну, я и решил, что вдруг это кому-нибудь понравится.
— Но никому не понравилось, — сказала Клелия. — Абсолютно никому.
—
— Это мама купила, Мартин ее охмурил. Наплел ей, как это гениально и как этого несчастного француза никто не понимает; ну, мама и купила. Совести у некоторых нет.
— При чем здесь совесть? — возразил Мартин. — Твоя мать отлично знала, что переплачивает.
— Это ничего не меняет, — сказала Клелия. — Пусть она даже знала, что делает. Скульптура от этого не лучше. Хорошо, у нас тут столько зелени — ее почти не видно.
— Она вовсе не такая плохая, — сказал Мартин. — Не настолько, чтобы ее стыдиться. В любом случае, лучше того барахла, что твоя мать понаставила в нижней части. А сколько за него заплачено, я тоже знаю.
— Твоя беда в том, — сказала Клелия, — что ты не отличаешь декоративного искусства от искусства в высоком смысле. Да, барахло, но в саду оно на месте. Как ты не понимаешь? Взять, например, твою квартиру — ужас был, да и только. Все эти белые стены и современные занавески. Точно так же и в галерее у тебя вряд ли кто захотел бы жить.
— Я всегда считала, что сады, — заговорила Клара, когда они медленно двинулись обратно вдаль длинной зеленой лужайки и потом по ступенькам, ведущим в нижнюю часть сада, — я всегда думала, что сады существуют для того, чтобы разводить цветы. А у вас цветов нигде не видно.
— Мы цветами не занимаемся, — ответила Клелия, широким жестом приглашая их в нижнюю часть сада, где то тут, то там попадались какие-то странные вазы, скамейка, вертикально поставленный обломок мозаики и бездействующий фонтан. — Мы в цветах не разбираемся, нам даже названий не запомнить. Да и ухаживать за ними лень. А с этими штуками никакой возни — поставил и стоит, мхом зарастает. И никаких хлопот.
— Понятно, — сказала Клара, спускаясь по ступенькам: она подумала о плоском квадратном клочке земли позади их дома в Нортэме, где с вечным ворчанием подстригали траву, покорно пропалывали цветочный бордюр вдоль ограды и вечно жаловались на соседских кошек и собак, которые пролезали и рылись в скудной земле. В их семье тоже никто особо не разбирался в садовых делах и никого особо не радовали плоды неумелых, навязанных приличиями забот. Насколько хватало Клариной памяти, мать всю жизнь пилила отца за неподстриженную вовремя лужайку, а отец периодически обрушивался с бранью на сыновей за то, что те топчут цветочный бордюр. Эта полоска цветов и в лучшие дни выглядела не ахти как, хотя по весне ненадолго оживлялась благодаря желтым нарциссам; на всем скапливалась невидимая глазу фабричная копоть, причем особенно загаженный вид был у вечнозеленых растений. Кларе вспомнился куст лавра с плотными, словно клеенчатыми листьями, зелеными в желтых пятнах, заставлявший ее — знавшую гораздо больше из книг, чем из жизни, — наивно воображать, будто поэтов и императоров венчали такой же противной, худосочной растительностью. Единственным украшением сада был куст ракитника, чудесно расцветавший из года в год, но и тот ассоциировался для Клары не столько с цветами, сколько с сухими, черными смертоносными стручками — столько раз ее строжайше предупреждали, что они ядовиты. После смерти отца мать продолжала следить за садом, хотя Алан, даже когда женился, по выходным приходил подстригать лужайку. Клара удивлялась: если сад доставляет матери так мало удовольствия, почему не бросить все как есть? Через два дома от них жил один вдовец, который так и поступил: не прикасался к своему саду, и тот густо зарос травой, в нем буйствовали сорняки, живую изгородь оплетали дикие розы, которые никто не подрезал, и их плети стелились по земле. Миссис Моэм, со своим невыносимым самодовольством правдолюбицы, часто поносила этот сад и его нерадивого хозяина, говоря, что это безобразие, скандал, такое следует запретить; однажды Клара, в очередной раз не выдержав привычного молчания, имела неосторожность спросить, кому от этого хуже, и мать торжествующе ее срезала; всем жителям улицы, сказала она, поскольку сорняки разрастаются.