Моя борьба
Шрифт:
Она негромко ругалась по-английски — «факин сакер, бастард!»[4] — поправляя на голове шляпу. Лицо было красным и слегка влажным. И она чувствовала, как бегут тоненькие струйки пота под мышками, по ребрам, к талии. Пара — в «Lido» — стояла у металлического вертикального поручня. Американцы, они улыбались, узнав английский, и смущались из-за ругательств.
Она оглядела вагон. Одинокие девушки «игрались» ремешками сумочек, тетки обнимали сумки, будто вторые животы. Из чьих-то наушников вокмэна бил бас, включенный на бустер[5]. Никто ничего
— Вы откуда, не из Бразилии?
«Начинается», — подумала она. Он спросил по-английски, но она ответила на французском: «Почему это я должна быть из Бразилии?» Юнец был очень коротко острижен Он будто помял что-то во рту и спросил: «Вы не трансвестит?» Дать в морду прямо в вагоне она не решилась. Да и вид его был жалок. Тем более, оказалось, что через месяц он идет в армию. «Хуй с ним, может, его там на маневрах подстрелят», — подумала она. На «Франклин Д Рузвельт» она успела посмотреть на себя в зеркала каких-то шкафов на платформе. Она вышла на Жорж Сенк, вместе с парой в «Lido», пожелав юнцу стать хорошим солдатом: «Для этого надо поменьше говорить, boy».
Она все никак не могла запомнить — за три года, — где же ей надо выходить со станции, чтобы оказаться на нужной стороне Елисейских. И все время выходила на другую сторону. Оказываясь среди автобусов, привозивших пары большими группами в «Lido». Или просто на Поля. И надо было ждать, пока проедет поток машин и другой, сворачивающий с авеню Жорж Сенк, не попрет на Поля. И она стояла, обычно среди туристов, дергающихся туда-сюда, не знающих — перебегать или нет: светофора не было здесь. Видны были уже неоновые красные буквы кабака в маленькой улочке, куда она и шла, спокойно перейдя дорогу, а за ней бежали и туристы, доверяя ее уверенной походке вот уже третий год.
* * *
Издали она видела стоящих на двери вышибал — в сапогах, черных штанах, заправленных в сапоги, в рубахах а-ля рюс. Югослава и румына.
Обмениваясь «бон суар… са ва… са ва…», она сама открывала тяжелые двери — они так и стояли в своих, то есть в выданных им сапогах и поигрывали поясками, повязанными на рубахах. Что-то успевали спросить, на ты. Но она уже шла вниз обычно. Уже была в вестибюле. Перед стойкой стоял старый цыган, Алеша Дмитриевич.
— А, ну что, моя Маша, идем, моя хорошая, зарабатывать, — и Дмитриевич шел вниз, еще по ступенькам.
— Меня опять обозвали трансвеститом! — сообщала Маша с ярко накрашенными глазами полькам, работающим в вестибюле.
Они смеялись, махали руками — «что ты хочешь от этих штрумпфов[6]?\», а Маша шла вниз.
Она оказывалась на втором подземном этаже, где и находился кабак, начинаясь баром А вернее-лаковыми ботинками метрдотеля, которые она видела первыми, спускаясь сверху. И он тоже видел сначала только обувь спускающихся. И ее лаковые туфли видел — и по ним определял: как она? Это значило: не напилась ли она до работы, не слишком ли она возбуждена. У метрдотеля была сумасшедшая мать и сумасшедшая жена, сам он работал в кабаке уже двадцать лет и тоже, наверное, был не совсем нормальным. Если у него было плохое настроение, он мог и без туфель — без определения по туфлям «как она» сказать: «Вы уж сегодня отдохните Завтра попоете». Она была певицей кабаре.
* * *
— Здравствуйте, Вячеслав! — приветствовала она метрдотеля.
— Быстренько,
Мишель должна была бы работать в притоне-она бы знала о своих девках все. У кого когда менструация, у кого задержка, кто ее обманывает, а кто дура, не умеет обмануть. Кассирша сама была будто бывшая блядь. Она как ворона, облитая водородом, сидела в углу у стены, за стойкой, глядя поверх очков, и орала на официантов, которые все называли себя метрдотелями. А Вячеслава — артистическим директором. Еще он чистил столовые приборы, в кабинете над ложей, где переодевалась певица. Он вздыхал там тихо или просто сидел молча, закрыв, видимо, глаза.
В ложу певица и спускалась, пройдя мимо туалетов, зайдя в маленький закуток, где слева был кабинет, а справа дверь в ложу, начинавшуюся… ступеньками вниз. Крутыми, без перил. Там было сыро и затхло. Стояли железные шкафы — как в спортивных раздевалках на заводе «Рено» или на заводе им. В.И. Ленина. И плечи пальто не вмещались в шкаф. Певица снимала шляпу и вынимала шпильки из колечек волос. Потом она слегка приседала — старое зеркало висело низко над столиком в итальянскую шашечку, в пудре, — и расчесывала волосы щеткой: огненно-пушистые, по плечи.
Кипучая, могучая,
Никем не победимая,
Страна моя, Москва моя,
Ты — самая любимая?
О, нет! Это не патриоты-сталинисты тридцатых, которые заявят в конце восьмидесятых, что они были под гипнозом. Это не репетиция пьесы «Победивший коммунизм» в клубе партии альтернативного коммунизма. Так каждый вечер открывает на Елисейских Полях свой спектакль «столовая им Стеньки Разина»! Это вон тот тип, во втором ряду поющих, седой и зевающий, так назвал «ле плю селебр»[7] ресторан, кабаре рюс.
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская страна.
Холодок бежит за ворот,
Шум на улицах сильней…
С добрым утром, милый город,
Сердце Родины моей!
Солист, поющий эти строки из вечера в вечер, свыкся с тем, что Родина, которую он оставил при неизвестных обстоятельствах — во время Второй мировой войны, — это что-то расплывчатое. Как и его фигура — рост под два метра, вес — сто с лишним кг, волосы крашеные. Пузо солист Борис придерживает алым кушаком и руками. По левую руку от него маленький мужичок-сморчок Под шеей у него большой бант Он прикрикивает негромко хору: «Пойте, вашу мать!» И хор лениво запевает припев:
Кипучая, могучая…
Сам мужичок не поет, а, надменно приподняв коричневое лицо, взирает на зрителя, хмуро сдвинув старческие — длинноволосые — брови. Рядом с ним стоит самая большая — высокая — девица хора. Каждый вечер ее глаза непроизвольно направлены на нос Алеши Дмитриевича — мужичка. Прожектора освещают торжественно торчащий на его носу длинный волос. В детстве эта девица хотела быть косметологом. Стоя рядом с Дмитриевичем, патологическое желание пробуждается в ней — вырвать волос.