Моя повесть-1. Хлыновск
Шрифт:
Сережа о рождении никогда не думал раньше и не представлял себе его способов. Вначале после каждого вскрика жены он говорил с облегчением про себя:
– Ну, вот и родила, значит…
Считал по времени вскрики. Затем бросил счет и забыл о времени.
Ветер перебирал крышей. Свистал по чердаку избушки. Звенькал оконцами.
Федосья Антоньевна возилась у печки, кипятила воду, парила какие-то листья и то и дело бегала в келейку.
– Ну что, мамынька, как?
– спрашивал Сережа.
– Да ты бы ложился, - отвечала старуха.
– Уж если грех какой -
– Дождусь уж, мамынька… - Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.
Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам - это одно и то же - и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло…
Отец рассказывал об этой ночи:
– От Волги шум валов… Ветлы сучками скрипят… Нет-нет да и вскрикнет Анена… Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными… По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрьшу. А под обрывом как в котле кипит… Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою… И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом… Везде, куда гляжу глазами, - желтые поля зрелого хлеба… Колосья стригутся как бы сами собой… Думаю, - за высотой соломы жнеца не видно… А колос валится, валится, скирды вырастают… Смотрю - в полоску вытянулись… Думаю, - люди идут ко мне. Вижу - как муравьями раздвигается жнива… Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они… И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было…
А люди все ближе и ближе и слова говорят: один, за ним другой и все гуртом: "Таскай, таскай, хлебушко…" - "Ладно, говорю, - вот артель подойдет…" - "Чем таскать будешь??" - "Пудовкою - по закону…" - "А пудовка где??" - Посмотрел я возле себя - нет пудовки. "А ссыпать куда станешь??" - Обернулся вокруг, и захолодело все во мне… Кругом желтая гибель. Признака жилья нигде нет… И затемнило в мыслях: "Куда ж зерно девать?…" А они все больше окружают меня… Деться некуда, задыхаюсь… И вдруг расступились они сразу… Зашипели - вроде как - смехом и подносят ко мне, к лицу самому… Понять не могу, что это, но уже будто не такое желтое и как будто точеное… И разглядел: мертвый ребеночек на соломе… Заорал я, либо показалось, что заорал… Открываю глаза на утреннем рассвете и слышу Слышу, младенческий крик из келейки…
Отец увидел меня уже готовым, убранным, в новой колыбели, у изголовья матери.
– Ну, вот, здравствуй, новорожденный, - неуклюже заговорил он с младенцем.
Мать, с еще не успокоенным от страдания лицом, но улыбающаяся, смотрела на своего первенца, сморщенной, розовой мордочкой видневшегося из пеленок. Она переводила глаза на отца, чтоб убедиться и в его радости…
Отец вспомнил ребячье заклинание:
–
Еще не начали собираться тверди, островки, за которые он потом будет хвататься щупальцами чувств, затвердевать сам и вводить себя в рамки трехмерия Эвклида, чтоб потом… Но что в них, в этих "потом", которые являются всегда слишком поздно… Сейчас - это среда туманностей, в которой пульсирует и он сам, человек четырех часов жизни от роду.
Было двадцать пятое октября, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год…
Глава восьмая
УЮТЫ
К ноябрю погода как бы треснула. Выпал снег. Заморозило. Волгою пошло сало.
На Малафеевке по дворам стучали рубки - дорубливалась капуста. Ребятишки в шубенках, в валенках грызли сочные капустные кочни - это было осеннее лакомство.
Подмазывались битые стекла окон. Землей и сухим навозом засыпались заваленки. Закрывались на зиму малафеевцы. В закупоренных домишках вечеряла молодежь и беседовали взрослые. Мелкота на печках, свесив мордочки, заспанными глазами следила за весельем взрослых.
В келейке было свое оживление.
Новорожденного назвали Кузьмой. Неуклюжее, на "а", плохо сокращающееся имя вызвало некоторое огорчение Анены.
Крестная защищалась:
– Кумынька, Анна Пантелеевна, а ты и за Кузьму спасибо скажи; такие имена поп Николай давал, прости меня Господи, до притвора церковного не упомнила бы.
– Хорошее имечко, - вступился за "Кузьму" Андрей Кондратыч, - плотное, земляное. В нем, как в поддевке хорошей, ходить будет Кузярушка…
Празднование крестин, а заодно и именин происходило на Косьму и Демьяна в передней избушке.
Были щи из свежей капусты, жареная баранина с картошкой, соленые рыжики и пироги с морковью и с изюмом. Дядя Ваня купил к торжеству кагора, вина церковного, за которым и производились поздравления.
Виновник торжества оставался в задней келейке. Он все еще отсыпался после октябрьского купанья, просыпаясь только для груди матери и для исправления некоторых неудобств, свойственных этому возрасту. Бабушка Федосья его охраняла.
Крестный, единственный раз показавшийся в нашем доме, только на этом празднике, был молчаливый мужчина с большой бородой, имел медвежий вид, но без медвежьего добродушия.
Лет семи от роду имел я с ним, после хождения возле купели, вторую встречу, при следующих обстоятельствах: я был в церкви с бабушкой. К концу службы она показала мне на впереди нас стоящего, обросшего бородой мрачного мужчину, объяснив, что это крестный, что хорошо бы мне подойти к нему и поздороваться.
Сказано - сделано. Дети любят быть вежливыми. Я обошел мужчину, чтоб показаться ему с лица, тронул его за руку и сказал: