Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Шрифт:
Подходит к ним городовой. Кора на нем особенная от казарм, от участка, но деревня в нем еще сосет его.
– Разойтись бы вам, мужики: на видном месте тесноту делаете!
Коновод тут как тут:
– Не извольте беспокоиться, ваше степенство, мы, как сказать, свата поджидаем: на квартиру он нас поставить должен…
– По какому делу?
– По разному: плотничать, стругать - деньги наживать…
– А в деревне как?
– Живем, как сказать, - хлеб жуем, а хлеба нет - зубы на полку. Вашинские отсюда больно припирать начали!…
Городовой вмиг делает строгое лицо, но в это время дворник с метлой подоспеет:
–
– Мы, мы - прошинские! Нешто наш?
Окажутся родные здесь дворнику: тетке Маланье двоюродного брата свояком окажется дворник, и целая ватага прошинских уведется им в подвал дворницкой в доме по Лиговке.
Рассуются сиволапые по городу и начнут осаду его налаженности делать.
Вторым диким элементом, не в стиле Петербурга, были учащиеся.
Стриженые и лохматые, застреляют они мостами на Васильевский остров. Закурят по каморкам "асмоловский" в насыпных гильзах и забурчат об одном и том же: как жизнь устроить?
Сразу видно, из дыр и логовищ собрались, не понимают даже, что и без них уже все устроено и налажено в Петербурге; видите ли:
– Декабристы положили начало…
– Гегелевская диалектика, дифференцированная Марксом, требует… - взгрубит самый дикий.
Потянутся нитки из каморок в университет, в рабочие кварталы. Книги, брошюры и листовки залетают туда и сюда.
Только чихнут хозяева за зеркальными окнами, как тотчас, вместо поздравления, - сходки, протесты, забастовки. Хозяева отвечают гостям обысками и арестами.
Обычно в солнечные весенние дни гарцевали вороные кони и шлепали по спинам лохмачей нагайки.
Лохмачи в лоб хотели взять противника.
Мужики действовали иначе: враг такую паутину развел, что в ней и паука не сыскать, - и они действовали измором: исподволь до кармана благородного добирались. У полового свои номеришки "для на время" заводятся на Лиговке; у разносчика лавчонка мелочная; плотник до подрядчика доберется: дом себе на Песках на объедки от подрядов вытянет да еще просушку его костям вражеским предоставит.
На капитал мужик сядет, разомлеет от победы, - раскаянье нападет на него от того, сколько он благородной крови выпил, и для своей души спасения соорудит он Васину Деревню, набьет ночлежку, как мешок горохом, беднотой и ворами. Глядишь, и это на пользу: разведутся в Васиной Деревне болезни и начнут перебираться через Неву к зеркальным окнам.
Петербург разъяснился для меня еще шире в сторону его фантастики "Пиковой дамой".
Это была одна из первых опер, которую я услышал. Вначале этот род искусства давался моим восприятиям с большим трудом: я терялся между смыслом слов и звуками Только уйдешь в звуки увертюры, увяжешь их в образы, как появляется певец с его типом и певучим говором. Увяжешься за музыкой - потеряешь рассказ. Разберешься в рассказе - мелодия ускользает. Вначале было я решил, что это ошибочная форма искусства - такая смесь двух значимостей, но потом научился воспринимать оперу раздвоенным вниманием.
"Пиковая дама" была тогда новой оперой. Поставленная впервые в 1890 году, она еще не была к моим годам испета и наиграна вне театра. Самыми убедительными для меня местами явились тогда сцены в казарме и на Зимней канавке. Кажется, на всю жизнь потом окрасилось для меня "Пиковой дамой" место, соединяющее Эрмитаж с Зимним дворцом. Странно, что
На этом фоне всякое гиперболическое проявление русского становилось шокирующим, как храм Воскресения Парланда. Ясно, что ропетовские петушки не имели права возникать в Петербурге, - они были бы игрушечны и глубоко провинциальны… Но я уже тогда инстинктивно брыкался против засилия неясных мне форм, учуяв бутафорию в расписных коньках и петушках, и здесь, в массивах чуждой архитектуры, мне дышалось не свободно.
Вторым проводником к уразумению классических на русской почве форм явилась для меня школа Штиглица, введшая меня на греческий Олимп.
Не испытавшие на себе этого введения юноши не поймут сущности того, когда не искушенного в культурах молодого человека впихнут в синклит богов и героев Эллады на предмет изучения их конструкций и выражений.
Вначале тот же Зевс - просто-напросто гипсовый слепок, прямоносый и толстогубый старик, мало говорящий о чем бы то ни было. Выделываешь его белизну, расчерчиваешь его кудри, но по мере беседы с ним он начинает вскрывать перед тобой и свои божеские, громовержецкие наклонности, с шепотка до густого баса развертывается его голос о едином законе, о едином смысле эллинской мудрости: все неясно, все хаос, все непрямолинейно, только там - все ясно, просто и безбоязненно… Вначале огрызнешься на доводы бога - пресно, мол, это… "Как, - гаркнет Зевс, - у нас пресно, ну, смотри же!" И напустит на тебя толпище своих прямых и косвенных помощников: Аполлона, Антиноя, Геру, Геркулеса Фарнезского, Венеру Милосскую и Медицейскую, отвечающих на все запросы красоты, органической прочности, детоснабжения и гражданского мужества. Растормошат вас эти зовы, а Лаокоон своим ревом приглушит окончательно все реальные шумы окружающей жизни… Их бездумные, без зрачков глаза становятся смотрящими, затрепещут их мускулы, и запрекраснятся чресла Венер. Молиться этим богам начинаешь не сразу: поставишь, словно невзначай, украдкой Зевсу свечку, потом с еще большей украдкой приложишься к Милосской, возблагодаришь за стройность Аполлона Бельведерского, а потом, когда увидишь, что и товарищи не стесняются в излиянии чувств, - закажешь молебен всему Олимпу греческому…
Чары великих ваятелей отрывают тебя не только от современности, но и от всяких других культур, не схожих с культурой Эвклида. Ведь когда после этого перебросят тебя к "Давиду" Микеланджело, так и тот покажется близким, неумытым и нечесаным калекой.
На своей улице, после эллинского посвящения, стыдно ходить: и носы у всех дрянные, и фигуры уродливые, а когда ветер на Цепном мосту обрисует какую-либо женщину, так даже отвернешься, - так в ней ничего от Венеры нет, - скелет один корсетный на моей современнице вместо торса, и зад, как тыква, да перья, словно у взъерошенного индюка, на шее топорщатся… А в бане прямой позор испытываешь за людей: кривоспинные, ноги для седел приспособлены, руки обезьяньи, - они ими, не сгибаясь, колени чешут… Ступни обросли наростами и мозолями от сапожной формы. Кудрей никаких - одни плеши да глади, а для возмещения волосяного вещества даже на спинах обросли они шерстью, мои жалкие современники!